Предание о Зотовых - от бегства из астраханской степи до октябрьских сумерек ленинградского вечера, когда внук Семена выскочил из мира, как из гремящего трамвая, - всю чашу их простой и жуткой жизни Николай выпил вместе с ними с той разницей, что они, глоток за глотком, хлебали ее больше полувека, а он опростал за три мокрых дня, с той разницей, что они терзали землю своими жизнями и смертями, а он был зрителем, выбитым из собственной памяти, погруженным в их чувства, их волю... Николай видел их уже не тенями из былинного прошлого, он ощущал их во плоти, потому что, существуя только в воображении, они изливали в пространство его личной истории больше страсти, чем иная копошащаяся по соседству жизнь. И только сегодняшней фразе на чужом языке не находилось осмысленного перевода.

Электрический гудок вспорол день - наползал ленинградский поезд.

Зыбкий ил затягивал... Николая обволакивала чужая память, он уже не знал, где конец старушечьих слов и где начинается то, что скрывалось за ними и было им разгадано. Теперь и он, как Анна Зотова, у которой вынесенные из детства рассказы о рыжей кобыле и сожженных родственниках смешались с додуманным и воссозданным заново, не смог бы точно сказать, где завершаются события и логика услышанной саги и где начало того смысла, который он сам в ней открыл. Николай вышел из своего существа. Не было поезда, не было мухи, бьющейся в стекло, не было убегающих полей и ряда молодых елочек у насыпи, не было сойки на мелькнувшем телеграфном столбе, и его собственного тела тоже не было - он жил в чужой оболочке, горячей, как пожар, и, как к пожару, к ней невозможно было привыкнуть. "Память недолговечна и имеет предел, - значит, имеет предел и хранимый ею угасший мир (как бы он ни назывался), но пока память помнит, она правит людьми, заставляет их обживать сегодня и требует жертв, жертв, жертв, словно злой божок в кумирне..."

Отсутствующим взглядом Николай уперся в окно. Он не замечал, что делалось там, за стеклом - он нашел точку, глядя в которую мог ничего не видеть. Он ехал долго - время приближалось к полудню, но он не знал об этом. Его спрашивали, указывая на соседнее место: "Здесь свободно?" - он не слышал. Повторяли: "Здесь не за..." - и шли дальше. Его здесь не было. Он был в ином времени, по горло в его иле; он думал о чужой памяти, переходившей в него, заполнявшей его поры, как вода заполняет кусок губки, угодившей в лужу на кухонном столе, и уже не чувствовал, что эта память чужая, хотя еще не был готов чем-нибудь ради нее пожертвовать.

Поезд громыхал мимо скошенных соломенных полей, мимо березняков и боров-беломошников, которых Николай не видел, - он видел лица. Резные лица женщин и рубленые лица мужчин - разные, но в чем-то пронзительно схожие. "Стоп. Так вот в чем тут дело. Конечно, это же ясно..." Мгновенной сцепляющей догадкой Николай проник в смысл утренней фразы. Взгляд из окошка кассы - секущий взгляд Риты Хайми - поддался переводу и жутковато вписался в текст.

- Стоп. - Николай не заметил, что говорит вслух. "Стоп. Возможно, этого не знала старуха, но ведь Мария Хайми не могла этого не знать!"

3

Михаил ЗОТОВ

На каникулы после четвертого курса я приехал в Мельну. Дед тогда уже принадлежал земле, наконец-то расставшись со своей гордой привилегией не принадлежать никому. Впрочем, нет, он не принадлежал и земле - он сам стал землей, ее малой частью. Я снова жил в доме, который покинул шесть лет назад и по которому никогда не скучал, - в доме, построенном Семеном и его старшим братом прочно и просторно, в надежде на то, что род размножится и у его отпрысков рано или поздно появится чувство родины, гнезда. Но мы не размножились, мы вымираем. Или уже вымерли. Теперь в доме остались две женщины: мать и пергаментная старуха с мутным родством, которую я с детства помню как тетку Аню; с ними живет Петр - дядя, калека, сторож столярных мастерских. Женщины молчаливы и угрюмы - я никогда не знал их другими. Мать тащит на себе хозяйство, а тетка Аня смотрит на меня и Петра, как на раковую опухоль...

Кипел сиреневый июнь. Из-за поздней весны город еще благоухал душистыми метелками. Однажды мы с Ромкой Серпокрылом, хмельные, забрели на выпускной бал в школу, которую шесть лет назад окончили сами и о расставании с которой я тоже никогда не печалился. Тогда - в конце цветущего июня - я увидел ее в первый раз. Ее звали Рита. Она была тонкая и гибкая, как прут таволги, в пенистом розовом платье; мы танцевали под сумеречными красноватыми лампами, под реактивный шум скверного оркестра, под злыми взглядами парней из ее компании, и за моими ребрами билось не сердце, а скакал баскетбольный мяч.

В руках моих трепетало ее тело, пахнущее густым, как контрабасовая нота, запахом сирени и пали, и все складывалось как обычно. Я сказал несколько фраз, единственно подходящих к случаю, она на них ответила, каждый раз поднимая глаза - глаза сиамской кошки, вспыхивающие в темноте красным. После танца Ромка сказал: "Она любого может растрепать в мочалку. Эта девица - стихийное бедствие!" - и я улыбнулся, как улыбаются на шутку, которая не смешит, но на которую надо ответить, чтобы избежать ее повторения.

Я был немного пьян. Я двигался и говорил, но значило это не больше, чем взмах ракетки в руках теннисиста - ему не надо прицеливаться и рассчитывать силу удара, все происходит само собой, по велению мышечной памяти. И когда через час я уходил с бала, держа в руке маленькую горячую ладонь, то не был уверен, что хочу именно этого...

Шли по улице, вдоль рябых от ночных фонарных пятен домов, бесшумно, как поджигатели.

- Ты Зотов. - Второй рукой она цепко держала меня за локоть. - Ты учился в нашей школе - я помню.

- Это было давно, ты была еще маленькой.

Когда между домов открылся темный провал двора, никто не сказал: свернем, - без сговора мы обогнули кусты боярышника и шагнули в темь. От Риты веяло сиренью и палью; по моему локтю змеились нетерпеливые пальцы, тонкие и гибкие - она была такой вся. И взгляд ее был - секущая лоза. А я по-прежнему не думал, как держать ракетку... Нет, начинал думать: "Похоже, что в школе тебя десять лет готовили в портовые шлюхи".