Принц Догешти хотел, чтобы его имя в истории Румынии осталось как «Догешти Строитель», но внезапная эпидемия инфлюэнцы унесла его из жизни в возрасте двадцати восьми лет. Однако разве дело в том, чтобы он прожил на свете несравнимо больше? Нет — принц и при своих двадцати восьми годах смог постигнуть безсмертие. Ибо оно — не унылое бесконечное присутствие живого существа в жизни, но мгновенное и чрезвычайное постижение человеком таких состояний души, которые были у нее уже до его рождения и всегда будут после смерти.

Этому красивому и тонкому, как французская шпага, царственному юноше понадобилось чуть более четверти века жизни для того, чтобы постичь свою непосредственную причастность к собственному досмертию и равным образом посмертию… И хотя имя его не стало «Догешти Строитель» и в войнах он никаких не участвовал как разрушитель, но в веках человеческих сей юный монарх остался как олицетворение самой доброй, чистой, самой красивой улыбки помазанника Божьего среди всех царей мира.

И однажды к вечеру, в ту пору, когда Догешти являлся еще цесаревичем, он в большом кабинете рассматривал со своими архитекторами чертежи и рисунки будущего дворца, и беспощадно яркое солнце заливало своим чуть позолотевшим светом столы, бумагу на них, устремлялось ярью лучей прямо в глаза — так что принц в какую-то минуту прикрыл узкой белой рукой лицо и слегка отодвинул от себя рассматриваемый большой чертеж. Один из камер-юнкеров, постоянно и незаметно присутствующий рядом с Его Высочеством, как стремительный гепард, бросился вперед, желая предупредить последующее желание своего любимого господина и опустить на окнах шелковые шторы бирюзового цвета. Однако принц Догешти остановил камер-юнкера, такого же юного, как и сам цесаревич, своим ласково журчащим молодым голосом:

— Барон, не намереваетесь ли вы закрыть от нас солнце?

— Да, Ваше Высочество! С вашего позволения я опущу шторы.

— Предвечернее солнце, господа! Однако какое роскошное… Барон, я благодарю вас, но позвольте нам еще минуту полюбоваться им. — Произнося это, принц улыбнулся столь неожиданно и очаровательно, что все стоявшие перед ним архитекторы и придворные в белых завитых париках непроизвольно сменили серьезные и озабоченные выражения лиц на более веселые, а некоторые даже тонно, умиленно заулыбались.

— Я полагал, что солнце мешает вам, Ваше Высочество, — немного смутившись, отвечал камер-юнкер.

— Как солнце может помешать, барон? — самым искренним, любезным тоном продолжал принц. — Может ли такое статься? Ведь даже тогда, когда нас еще не было на свете и мы были, возможно, где-то совсем в другой системе, не Солнечной, — оно, если бы и хотело, никоим образом не могло нам помешать. Целую вечность, как видим, оно не имело возможности помешать нам с вами, милый барон! Теперь вот — дождалось наконец-то, совпало в пространстве и во времени с нами, осветило нас — а вы хотите отгородить его шторами. Справедливо ли это по отношению к солнцу?

— Но я видел… Ваше Высочество, манускрипты вас слепили, вашим глазам, полагаю, было больно…

— Разумеется, больно! Кто-то из древних, говорят, даже ослеп, слишком долго глядя на солнце… Ах, но какая это прекрасная боль, господа! Представьте себе, что нас с вами уже не станет и мы перейдем в иной мир — и опять целую вечность оно не будет иметь возможности мешать нам! Так что, пока мы еще на этой земле, позвольте солнцу во всю его мощь светить и даже слепить нас, милый барон.

Так, с шутками и с улыбками, обсуждался в кабинете наследного румынского принца еще один великий фактор влияния безсмертия на все живое в земном мире могучая радиация солнечного проникновения в самую сердцевину Жизни через Слово… Но молодой цесаревич не знал еще того, о чем узнает через несколько лет, когда перейдет в более тонкий мир, — что солнце будет светить и в том параллельном мире СВОБОДЫ, который называется Онлирией…

Они расхаживают по краю карниза, московские дикие голуби, бодро, музыкально покачивая головкой на выгнутой шее, в такт своим шагам. Среди сизарей попадаются и рябые — белые помеси с темными пятнами, в темной шапочке, — эти выглядят еще более музыкальными, ибо очень напоминают нотные знаки, начертанные на клочках белой бумаги. И рассматривающий их человек, житель мансарды, постигает подлинное значение безсмертия, которое заключается вовсе не в том, чтобы этим городским люмпен-птицам жить сто лет и более, а в том, как они через мощную зону солнечной радиации сразу влетают в состояние космической зачарованности.

…Потом Я незаметно для него уведу жителя мансарды в жаркий июльский день девятнадцати-его-летия, когда он сел на каком-то московском вокзале в электричку и куда-то поехал — и сошел на станции Хлебниково, решившись на это исключительно из-за ее названия. Он тогда уже любил поэта с волшебным именем Велимир, не очень понимая человеческое содержание его стихов — однако всей глубиной души ощущая мое присутствие в них. Но четкого осознания сего в мыслях юноши еще не было, Я пока для него никак не мыслился, словесно не обозначился, его обуревало в то время желание более жгучее и тяжкое, нежели жажда постижения безсмертия через Слово.