— А если бы вы встретились мне, как это происходит с той дамой? Она ведь смеется надо мной. Разве вам не доставило бы радости видеть у своих ног человека, прослывшего разборчивым и утонченным?

— Ах да, конечно. И само сознание, что оказываешь влияние на ваше настроение, побуждает к написанию мучительно трагических стихов. Если уж быть жестокой по натуре, то надо быть и настолько блистательной, чтобы иметь любовника, о котором известно, что его тонкие нервы реагируют даже на малейший взгляд.

— А вы были бы достаточно жестокой?

— О да, или вы знаете меня другой?

— Нет.

— Почему вы сказали это так странно?

— Потому что мне все еще жаль музу сегодняшнего вечера. Вы что, действительно этого не понимаете? Или вы хотите сказать, что эта муза была маской?

— Нет. Но нельзя искусственно удержать настроение особого момента. Не разыгрывайте из себя такого чувствительного!

— Эта роль так или иначе приблизилась к своему концу. Мы подошли к вашему дому. Милостивая госпожа, могу я позвонить в колокольчик?

— Извольте, сделайте милость. Я желаю вашему творению и вам всего самого хорошего. До свидания!

У Мартина не было никакого желания возвращаться к себе домой. Он силился запечатлеть в памяти прекрасную пианистку, раскрывшую в этот вечер в темном саду, подобно молчаливой музе, прелесть своей необычайно благородной и одухотворенной натуры. Его мысли цеплялись за мельчайшую деталь, за каждую ее тихую улыбку, ведь он любил Элизабет и знал, сколь редкими бывали такие чистые и просветленные моменты ее явления другим. Он любил ее в той мере, в какой его мятущаяся и жаждущая односторонних наслаждений в искусстве и поступках душа способна была любить женщину, и потому никак не мог насытиться этими редкими моментами, когда видел, что она, как он называл это, в своем стиле. Он тщательно следил, чтобы его обожание оставалось от нее скрытым, и бесчисленное множество раз оказывался оскорбленным ею без всякого ее о том ведома, однако тихий огонь временами загадочной для него самого любви к ней тлел в нем, и, не сознаваясь себе, он все ждал того часа, когда она проявится более открыто и откровенно в чувствах и ему представится случай воздействовать на нее. Ибо, несмотря на непостоянство натуры, частую резкость и неласковость поведения, она была единственной женщиной в его окружении, чья физическая красота и одухотворенность могли бы полностью захватить его.

Вскоре Мартин миновал последний фонарь. Кольцо городских парков и скверов буквально кишело неутомимыми парочками влюбленных. Опустив взор и с легким чувством неприязни, бежал он от этой возни горничных и продавцов лавок, избрав мало хоженную тропу. По правую руку взбирался по склону холма краем парк, по левую — плавно и ритмично волновались равнинные поля. На одном из холмов, поросших ольхой, поэт остановился и устало присел на низенькую деревянную скамейку.

Пока он долго, не отягощенный думами, отдыхая, смотрел на поля, поверх которых разливался слабый свет звезд, его медленно охватывала великая, суровая печаль. При виде равнины, звезд и весенней листвы деревьев в нем вдруг проснулся его подспудный инстинкт: и впервые за много лет его уха вновь коснулся ничем не приглушенный, свежий и нежный зов природы, звук ветра и шум ветвей. Он с особой болью вспомнил, какие мощные потоки щемящей тоски, печали, надежд и чувственного томления когда-то бушевали в такие же майские ночи в его крови и мыслях. От этих стихийных сил и их неубывающей полноты он находил сегодня в себе лишь едва тлеющую искорку былого юношеского томления, и более ничего, совсем ничего, и даже само томление оставалось холодным, бесплодным, и в душе его не пробудилось более ничего от милой прелести прежних дней.

Для одинокого усталого путника, сидящего у подножия поросшего ольхой холма, наступил тот редкий час, когда властный зов природы способствовал победе подавляемых им стихийных ощущений над его холодным и недоступным сердцем. Он не сразу поддался натиску охватившего его внутреннего потрясения. Вскочив и скрестив на груди руки, он встал на самом краю холма и оглядел местность. И заставил натренированное око художника смотреть на вещи просто — попытался разобраться в структуре ландшафта и распределении на полях света. Но с нежным весенним ароматом, исходившим от начинающей зеленеть земли, поднималась, как всегда, и та щемящая тоска, заставившая его расслабленным и безоружным снова опуститься на скамейку и впасть с некоторым сопротивлением в прежнюю игру мучающих его мыслей.

Помимо грусти об утраченной свежести эмоций ранней юности, на поэта навалилась еще тяжелая горечь всего того, что годами заполняло его жизнь. Что осталось ему от порывов молодости после того короткого периода разгула, буйства и мотовства, когда он, прибегнув к упорному самовоспитанию, все поставил исключительно на службу своему жгучему честолюбию художника. Он никогда не жаждал вульгарной славы, но с мучительной настойчивостью его сжигало желание обеспечить себе в узком кругу избранных ценителей и друзей завидное признание и неоспоримое первенство в непревзойденном артистизме. Не отдавая дани формальностям, он приучил себя держать в руках и скрывать от посторонних глаз свою жизнь, тут же обращая каждое, даже незначительное волнение души в самый момент его возникновения в предмет искусства. Он мог несколько дней потратить на то, чтобы заставить поэтический порыв или неудачу засверкать, словно бриллиант, переливающимися гранями, которые его виртуозная техника тонкого экспериментатора могла придать стиху. Множество его не столь объемных творений получили распространение лишь в немногих экземплярах, переписанных от руки, но даже и эти немногочисленные экземпляры, каждый из которых был снабжен особым посвящением, часто отличались один от другого маленькими вариациями, в которых поэт нежно выражал отдельным избранным читателям свою личную благосклонность. Его глубокие и тщательно культивируемые знания античной литературы давали ему ключ к безотказным по воздействию словесным ребусам, и его самооценка не подводила его, подсказывая, что дар сердечного, наивно теплого слова не свойствен ему или уже больше не свойствен. Волнующими, идущими из глубины сердца были лишь немногие его стихи, в которых он со сдержанной грустью говорил о пустоте и безразличии своей утратившей Бога души.

Эти пустота и безразличие мучили его сегодня и доводили до отчаяния. На остроумного и утонченного игрока — игрока чувствами — обрушились неотвязные ощущения, и вожжи вдруг выпали из его рук. В этот час ему казалось, что однажды он был редкостно одарен великим талантом, но не использовал его. Ему казалось, он обладал силой и величием, чтобы придать своей жизни сочную полноту наивной страсти, а своим произведениям — необычайную свежесть беспечной гениальности, и будто эту силу он продал и предал. Он осознавал, что не властен более над такой игрушкой, как всепроникающий и разъедающий скепсис пресыщенности, а отравлен им до самых невольных движений души и даже грез. На какие-то мгновения всплывали для него картины юности, освещаемые внутренним светом, картины тех бурных, необузданных, обуреваемых неясными предчувствиями и надеждами лет, когда жарко пульсировала молодая кровь и ее сильные токи еще несколько лет назад заставляли биться его сердце, громко стучали у него в висках в унисон безумной влюбленностью. Вспоминались избранные часы, прогулки, любовные истории, отдельно стоящие поэтические и философские видения того времени, и как за всем этим ему мерещилось в радужном свете его желанное будущее, скрытое за облаками как за горой. Теперь это будущее наступило и застало его ничтожно малым, несчастным, холодным. Поэт отчетливо чувствовал, что уже стоит по другую сторону порога той жизни, где еще возможны решения и новые идеалы. С этим чувством в нем снова взял верх привычный холодный самоанализ, и он энергично поднялся с твердой решимостью любой ценой не дать захлестнуть себя этой мутной волне удручающего опыта познаний и настроений, доводящих его до презрения к себе. Несмотря на изнурительную усталость, он ускорил шаги, почти побежал и добрался до своей квартиры вскоре после полуночи — бледный, с яростно сжатыми губами, смертельно уставший, как раненый и загнанный зверь, на которого устроили охоту с облавой.


Пока Мартин в течение четверти часа предавался в печали грезам на ольховом холме, а в обнесенном каменной оградой саду ученого доктора в воздухе витало сентиментальное настроение, оставленное вечерней мелодией, Элизабет, после короткого отдыха, села к роялю. Пальцы ее пробежались по клавишам, она взяла несколько нестройных аккордов, случайно родив вариации, лишенные мелодии, мысли же были заняты поэтом. Его стройная и все же внушительная фигура с выразительной и всегда слегка наклоненной головой, серьезным, сегодня болезненно-бледным лицом уже не раз заставляли ее размышлять о нем. Она пыталась составить себе представление о возникающем в этой голове мире идей и о жизни этого странного человека, но ей это никак не удавалось. За исключением требовательного честолюбия, такого понятного ее художественной натуре, она не находила ни одного типичного признака его души. Ее чрезвычайно занимал вопрос о его возлюбленной, ей очень хотелось знать имя той женщины, о которой говорил Мартин. Что это могла быть она сама, она не думала ни минуты, поскольку он ни разу ни одним словом не обмолвился о симпатии к ней, как и она не испытывала ничего подобного к этому замкнутому и ровному в поведении человеку. Он казался ей слишком уравновешенным, малоспособным на сиюминутные вспышки, и если бы она не знала доподлинно его поэзии, то никогда бы и не поверила, что он может испытывать глубокие чувства. Так что ей оставалось лишь догадываться, что под этой спокойной внешностью, возможно, скрывается болезненная глубокость его натуры, но она не чувствовала, насколько близка, даже родственна душа Мартина ее собственной.

Эта родственность душ покоилась прежде всего на свойственном им обоим, так отличавшим их от других сильном неприятии обыденной жизни, всего того, что лишено стиля и духа, и особенно — на извечной неудовлетворенности и неуклонном стремлении не подчиняться бесцеремонному мнению общества и замыкаться в созданном ими самими мире, где царили стиль и гармония звуков. Оба испытывали недовольство собственной жизнью, оба чувствовали себя родившимися не в то время не в той стране, а жизнь находили серой и скучной, тайно лелея сжигающую потребность запечатлеть на бледном ее небосклоне красоту искусства и силу страсти.