Внезапного нападения можно было не опасаться — немцы не воевали по ночам, — и Меренков не выставил даже охранения. Да и некого было выставлять. Танк, тот действительно следовало стеречь, и возле него остался механик-водитель Кесарев, другие все находились тут, копали, сменяя один другого: то ли принесут большие лопаты, то ли нет, а к утру кровь из носа окоп должен быть готов и хорошо замаскирован. И танк нужно успеть перегнать к рассвету в этот окоп. Иначе какая же это засада, если все на виду? И Меренков копал, и сержант Гаврилов.

А потом они вдвоем ушли в степь послушать ночь, разобраться в отдаленных звуках, ворошившихся в глухой тишине. Ничего тревожного не смогли уловить: степь спала, и со стороны невидимого в этот час села не доносилось ни звука, и немцы, видать, тоже спали. Впрочем, были ли какие-нибудь немцы поблизости? Этот вопрос теперь всерьез беспокоил Меренкова. Может, прорвав фронт, они ушли далеко вперед и сюда, к этому селу, выедут лишь тыловики? Но когда выедут? Не простоять бы тут в засаде до морковкиного заговения. Тогда получится, что правы те, кто предлагал подорвать танк и скорей выходить к фронту. Трое танкистов да четверо пехотинцев. И казалось временами Меренкову, что там, на фронте, наши могут не удержаться на очередном рубеже именно потому, что не будет доставать их, семерых. Но тут же рождалась и другая мысль: они, семеро, могут задержать здесь сотню врагов, как раз ту сотню, которой не хватит немцам для очередного прорыва.

На юго-востоке вставало тревожное зарево, словно в той стороне занимались гигантские пожары. Зарево вспухало, растекаясь по горизонту, и наконец вытолкнуло в черное небо огромную багровую луну. И что-то сразу изменилось в степи: возникли таинственные тени, и что-то зашевелилось вдали, послышались какие-то стуки, посвисты, вроде бы даже вскрики. Степь жила своей обычной ночной жизнью, но Меренкову и Гаврилову, совсем позабывшим, что у степи в ночи существует своя жизнь, все чудились отдаленные трески мотоциклов, приглушенные голоса, чужие команды, шорохи подбирающихся лазутчиков. И они то и дело останавливали друг друга, заставляя замереть на месте и прислушиваться. Тревожные звуки растворялись в других, вроде бы совсем не тревожных. Оставались неизменными только тихая ругань да короткие возгласы, доносившиеся от высоты. И еще какой-то рвущий душу далекий стон время от времени монотонно пронзал ночь. Когда он возникал, Меренков и Гаврилов умолкали, прислушиваясь. Страданием веяло от этого чем-то знакомого звука.

— Что это?! Слышишь? Вот опять…

— Фу ты, черт, — выругался Гаврилов. — Все перезабыл с этой проклятой войной. Корова ж мычит. Недоеная корова.

Теперь и Меренков узнал: точно, корова. Горожанин, он и слышал-то коровий мык один-единственный раз, когда добирался из училища на фронт и грузовик, на котором он ехал, на целый час, как в смолу, влип в перегоняемое на восток мычащее, кричащее, плачущее стадо. А вот узнал. И почему-то вдруг представилась ему мать, одиноко стоявшая посреди поля, и такая тоска схватила сердце, что хоть кричи. Видно, и в нем, горожанине, жило что-то наследственно-деревенское, страдальческое.

И вдруг они оба совершенно явственно услышали шорох. Кто-то напрямую шел через хлеба, шел не таясь, и сухие стебли напряженно шуршали и хрустели под ногами. Шли несколько человек. И вроде бы слышны стали голоса — приглушенный мужской и нервно-испуганный женский. Вскоре и движение разглядели при слабом свете багровевшей над горизонтом луны. Призрачной тенью мелькнуло что-то неподалеку.

— Стой, кто идет! — выкрикнул Гаврилов привычную фразу.

— Свои, — послышалось из темноты.

— Кто свои?

— Да мы же.

— Один ко мне, остальные на месте.

Так и полагалось, так крикнул бы всякий часовой, стоявший на любом довоенном посту. Но война заставила забыть многое из довоенного. На фронте крикнуть: «Стой, кто идет!» — часто значило обнаружить себя и вместо ответа получить пулю. Об этом Гаврилов подумал уже после того, как крикнул.

Из темноты послышался знакомый короткий хохоток. Он-то лучше всякого отзыва и дал понять: точно, свои, Бандура, кто ж еще может веселиться в такую минуту.

— Кто там с вами?

— Да Марыська.

— Какая Марыська?

— Докторша из села.

— Я тебе что говорил?! — взъелся было Гаврилов, подходя вплотную к Бандуре.

— Не заводись, сержант. Докторша — не помеха. Даже, пожалуй, наоборот. — Он снова хохотнул. И оборвал смех, добавил серьезно: — Раненые ж у нас.

Раненых было всего двое, и оба легкие — красноармеец Дынник с порванным пулей ухом да танкист Гридин, которому каким-то дивом осколком поцарапало зад. Но завтра, если появятся немцы, будут новые раненые, без этого не обойтись. И тогда докторша ой как понадобится. Что делать с ней после боя, когда придется уходить, об этом пока не думалось. Бой есть бой, может, и вовсе некому будет уходить.

— Вы чего ж, силком ее притащили? — спросил Гаврилов, косясь на лейтенанта.

— Зачем силком? — с напускной сердитостью ответил Бандура. — Мы не какие-нибудь. Сама напросилась, не отбиться.

— Я сама, сама, — послышалось из темноты. Впрочем, темноты уже и не было. Луна огромным фонарем висела над степью, и в ее свете ясно выделялись двое людей, близко подошедших за разговорами. Серебристые хлеба были, как половодье, и над ними возвышались две темные поясные фигуры, похожие на стрельбищные мишени.

— Лопаты принесли? — спросил лейтенант.

— Только две, — сказал Бандура. — Мы же не ходили по дворам, чтобы не выставляться на всю деревню. — Он резко обернулся, крикнул: — Марыська, тащи лопаты.

— Вы что же, женщину заставили лопаты тащить? — вскинулся Меренков.

— Да какая она женщина? Девчонка.

— Тем более.

Чем-то он был не похож сам на себя в эту минуту, и Бандура тотчас все понял по-своему, сказал тихо:

— Очень она красивая, товарищ лейтенант.

— При чем тут красивая!

— Ни при чем, конечно. Только мы рассудили: нельзя такую кралю немцам оставлять.

— Мы на войне, товарищ боец!

— Знамо, что на войне. Не на войне совсем было бы по-другому.

— Разговорчики! — встрял сержант Гаврилов. — Бери лопаты и бегом с Дынником рыть окоп.

— Уходим, — заулыбался Бандура. — Мешать не будем. А немцев в селе еще не было. Не приходили немцы.

Улыбка его в неверном свете луны показалась Меренкову насмешливой гримасой. Захотелось накричать на этого не в меру болтливого красноармейца, но он сдержался в первый момент, а затем и вовсе забыл про него, засмотревшись на девушку; она словно бы плыла через хлебное поле, и колосья бесшумно раздвигались перед ней. Серебристый ореол стоял над ее непокрытой головой, и плечи серебрились, и коса, перекинутая на грудь, поблескивала таинственно и волнующе. Лицо девушки терялось в темноте, но Меренков уже был уверен, что такой красоты он не видал ни разу.