«Вы спрашиваете, – писал он Гоголю в 1851 году, – о моей жизни вне студии. Вне студии я довольно несчастен и, если бы не студия, то давно был бы убит. Так покамест стоят дела. Все, что вы разумели о моих страданиях, написав статью обо мне, составляет, может быть, четвертую долю того, что случилось после».

Сношения с людьми потеряли для Иванова всякий интерес; он смотрел на них, как сам сознавался, с точки зрения практической пользы для самого себя.

«Я почти ни с кем не знаком, – говорит он далее в том же письме, – и даже почти оставил и прежних знакомых. Я, так сказать, ежедневно болтаюсь между двумя мыслями: искать знакомства или бежать от него? И, вися в середине, кое-как разговариваю с людьми, всегда имея к ним всевозможную снисходительность и ища их благорасположения как необходимости для меня же. Как ни странно это положение, но вместе и утешительно; никогда я не был так наблюдателен, как теперь».

Такое отчуждение от людей, такая замкнутость в себе самом в течение нескольких лет не могли не наложить особой печати на всю личность Иванова. «Это был человек одичалый, вздрагивающий при появлении всякого нового лица, раскланивавшийся очень усердно с прислугой, которую принимал за хозяев, – человек с движениями живыми и глазами бегавшими, хотя постоянно потупленными в землю», – пишет П. М. Ковалевский, познакомившийся с ним в 1856 году.

В конце пятидесятых годов старый вопрос о материальных средствах снова всплыл на поверхность и заставил Иванова в первый раз выставить свою картину для публики. Сначала он открыл свою студию в 1857 году для вдовствующей императрицы Александры Федоровны, которая осталась чрезвычайно довольна картиной, крайне милостиво отнеслась к художнику и дала ему средства на поездку в Германию и Францию для излечения глаз. После посещения государыни мастерская была открыта для публики. Художники всех наций хлынули в студию Иванова, который был давно уже известен каждому в Риме как человек, работавший двадцать лет над своей картиной и никому ее не показывавший. Теперь, когда двери его студии открылись для публики, всякий спешил увидеть его знаменитый труд. Как всякое явление, выходящее из ряда, картина Иванова возбудила массу противоречивых толков, стала немедленно предметом горячих споров. Были люди, которые считали труд Иванова удивительным, неподражаемым; но нашлись и такие, которые находили в нем много погрешностей. Но чем дольше выставлялась картина, тем более росла толпа посетителей, и это одно служило доказательством ее необыкновенных достоинств. Число поклонников Иванова умножалось; многие, проведя несколько часов перед картиной, возвращались взглянуть на нее еще раз. Всех встречал и провожал сам художник, зорко прислушиваясь к толкам публики. «Тут, – говорит П. М. Ковалевский, – я увидал Иванова отцом лелеемого им детища, лицом к лицу с „Явлением Христа народу“, но все тем же сосредоточенным, съежившимся ипохондриком, боязливо встречавшим прихожих на пороге и провожавшим их без всякой надобности до самой лестницы…» Наблюдая за публикой, Иванов подметил, что более всего восхищаются его картиной художники. «Вы большой мастер!» – говорил ему доживавший свой восьмой десяток Корнелиус. «Кто мог бы думать, Иванов нас надул!» – восклицал Овербек, видевший робкое начинание и пораженный оконченной картиной.

«Вследствие ее выставки, – писал Иванов спустя некоторое время, – я заключил, что она более всего может быть ценима художниками, а не публикой. И в самом деле, я сам в ней желал показать, до какой степени русский понимает итальянскую школу, в чем, кажется, и успел, если положиться на голос, произнесенный художниками всех наций в Риме. Что касается до публики, то ее требования ушли дальше, ответы на которые разрешатся впоследствии. Требуют портрета местности действия, спрашивают о кресте в руках Иоанна Крестителя и т. д.; одним словом, не довольствуясь одной школой у новейшего художника, хотят живого воскресения древнего мира, со всеми доказательствами последних результатов учености. Эти вопросы могут ясно доказать, что искусство живописи должно процвести в самую высокую и последнюю степень, т. е. увенчать все усилия новейших антиквариев и ученых, – залог, лестный для нас, в особенности русских, не выступавших еще на поприще и прозябавших покамест в оранжерее европейской нашей Академии».

Радуясь за будущее искусства, видя в требовательности современной публики залог великой роли живописи впоследствии, Иванов в своем великодушном восторге проглядел, какие зловещие для него и для его картины симптомы проявились в относительном равнодушии к ней большой публики. Уже на первой этой выставке в Риме выяснилось, что главное достоинство картины заключается в отдельных ее красотах, неподражаемых и неоценимых в глазах специалистов-художников, но недоступных для непосвященных, что, напротив, общее впечатление от картины холодно, что нет в ней той неуловимой привлекательности, которая одна способна вознести зрителя и вызвать его восторг. Не было никакого основания предполагать, что русская публика окажется снисходительнее римской, а между тем для нее затеял Иванов свой колоссальный труд, о ней он думал, с ее вкусами считался, когда ездил изучать колористов XVI века. Теперь он как будто забыл об этом и больше размышлял о том, что даст его картина художникам. Последним она давала очень много. Они пророчили Иванову небывалый успех в России, а он радовался их восторгам и мечтал, получив вознаграждение, могущее обеспечить ему верный кусок хлеба, отправиться в Палестину, чтобы там набрать новых материалов для своих любимых композиций.

Нет надобности говорить о том, как благотворно подействовал на Иванова успех выставки. Не только единогласное признание его заслуг всеми художниками, примирившее его с самим собою, способствовало улучшению его душевного состояния, но и необходимость отказаться теперь от прежнего затворничества, стряхнуть с себя старые привычки одичалого чудака и войти в более частые и близкие сношения с людьми. Слава и популярность налагали известные обязанности; Иванову пришлось завязать знакомство с несколькими русскими домами и снова примкнуть к обществу русских художников, выказавших ему, за немногими исключениями, вообще горячее сочувствие. «Старая плесень затворничества с него, видимо, свалилась, – говорит П. М. Ковалевский, – он стал неузнаваем».

В этот период времени сошелся Иванов с кружком выдающихся наших соотечественников, живших тогда в Риме. Впоследствии особенно вспоминал он о Тургеневе, В. Боткине, Д. Оболенском, Дмитриеве… Мы приведем здесь отрывок из воспоминаний об Иванове Тургенева, представляющий двойной интерес как характеристика одной знаменитости другою.

«Долгое разобщение с людьми, уединенная жизнь с самим собою, с одной и той же постоянной, неизменной мыслью наложили на Иванова особенную печать; в нем было что-то мистическое и детское, мудрое и забавное, все в одно и то же время, что-то чистое, искреннее и скрытное, даже хитрое. С первого взгляда все существо его казалось проникнуто какой-то недоверчивостью, какой-то то суровой, то заискивающей робостью; но когда он привыкал к вам, – а это происходило довольно скоро, хотя и повторялось, начиналось сызнова при каждом свидании, – его мягкая душа так и раскрывалась. Он внезапно хохотал от самой обыкновенной остроты, удивлялся до онемения самым общепринятым положениям, пугался каждого немного резкого слова (помнится, однажды он даже подпрыгнул на воздухе, услышав от одного из нас, что такая-то известная русская писательница – глупа) – и вдруг произносил слова, исполненные правды и зрелости, – слова, свидетельствовавшие об упорной работе ума замечательного. К сожалению, воспитание он получил слишком поверхностное, как большая часть наших художников. Усидчивым трудом он старался восполнить этот недостаток. Древний мир ему был хорошо знаком, он изучил ассирийские древности (они были ему нужны для его будущих картин), Библию, и в особенности Евангелие он знал от слова до слова. Он охотнее слушал, чем говорил, и, несмотря на это, беседовать с ним было истинным наслаждением: столько было в нем добросовестного и честного желания истины. На наши вечеринки он приходил всегда первый и, как только завязывался спор, с напряженным и терпеливым вниманием следил за развитием мысли каждого… Его везде принимали с радостью: один вид его лица с широким белым лбом, усталыми добрыми глазами, нежными, как у ребенка, щеками, заостренным носом и забавно сложенным, но приятным ртом, вызывал невольное сочувствие и привет в сердце каждого. Роста он был небольшого, приземист, плечист; вся его фигура, от бородки клинышком до пухлых, короткопалых ручек и проворных ножек с толстыми икрами, дышала Русью, и ходил он русской походкой. Он не был самолюбив, но о труде своем имел высокое понятие: недаром же он положил в него все свои силы и надежды».

«Разговор коснулся Ватикана.

– Надо будет завтра опять туда пойти, – заметил Боткин, – а оттуда вы, по-вчерашнему, приходите к нам обедать. (Мы с Боткиным каждый день обедали в Hotel d’Angleterre, за общим столом.)

– Обедать? – воскликнул Иванов и вдруг побледнел. – Обедать! – повторил он. – Нет-с, покорно благодарю; я и вчера едва жив остался!

Мы подумали, что он, шутки ради, намекает на сделанное им накануне излишество… и начали уговаривать его.

– Нет-с, нет-с, – твердил он, все более и более теряясь, – я не пойду; там меня отравят.

– Как отравят?

– Да-с, отравят, яду дадут. – Лицо Иванова приняло странное выражение, глаза его блуждали…

Мы с Боткиным переглянулись, ощущение невольного ужаса шевельнулось в нас обоих.

– Что вы это, любезный Александр Андреевич, как это вам яду дадут за общим столом? Ведь надо целое блюдо отравить. Да и кому нужно вас губить?

– Видно, есть такие люди-с, которым моя жизнь нужна. А что насчет целого блюда… да он мне на тарелку подбросит.

– Кто он?

– Да гарсон-с, камериер.

– Гарсон?

– Да-с, подкупленный. Вы итальянцев еще не знаете; это ужасный народ-с, и на это преловкие-с. Да меня везде стравливали, куда я ни ездил. Здесь только один честный гарсон-с и есть – в Falcone, в нижней комнате… на того еще можно пока положиться.

Я хотел было возражать, но Боткин исподтишка толкнул меня коленом.

– Ну вот что я вам предлагаю, Александр Андреевич, – начал он, – вы приходите завтра к нам обедать как ни в чем не бывало, а мы всякий раз, как наложим тарелки, поменяемся с вами… – На это Иванов согласился, и бледность с лица его сошла, губы перестали дрожать, и взор успокоился. Мы после узнали, что он после каждого слишком сытного обеда бежал к себе домой, принимал рвотное, пил молоко.

Бедный отшельник! Двадцатилетнее одиночество не обошлось ему даром…»

В 1857 году Иванов оставил свою мастерскую на попечение брата и отправился путешествовать по Европе, чтобы познакомиться с тем, что дало искусство за те 27 лет, которые он безвыездно провел в Италии, повидать людей, поговорить о новом направлении в искусстве и, кстати, полечить больные глаза. В Париже он с жадностью осматривал галереи Лувра и Люксембурга, в Германии останавливался во всех городах, где были какие-нибудь музеи. Из новых картин наиболее восхитил его «Гус перед Констанцким собором» Лессинга во Франкфурте. В общем, однако, Иванов был поражен повсеместным упадком классического искусства; всюду встречались ему так называемые tableaux de genre[2], которым он не симпатизировал, на которые смотрел как на признак упадка в искусстве, которые называл «легкими модными игрушками», «хорошенькими сценами, ничего не прибавляющими для дела». Иванов был убежден, что предметом искусства может быть только важное и великое, и потому признавал только живопись религиозную и историческую, рассматривая как профанацию искусства стремление художников останавливаться на сюжетах более легких. Вот что говорит об этой особенности Иванова П. М. Ковалевский:

Ко всем родам живописи, кроме строго исторической, Иванов питал более чем равнодушие: он считал их вредными, говоря, что они превращают искусство в одну пустую забаву для глаз и не дают художнику развиться в «исторического», единственно истинного, по его мнению, художника. Особенно враждовал он против сцен из вседневной жизни (жанра), которые знал более по фламандским рабским копиям с натуры, лишенным всякого содержания. «Вы не видели сцен Федотова! – говорил я ему. – Иначе вы судили бы не так; это – Гоголь в красках». Я до того договорился о Федотове, что после, упоминая о жанре, он уже всегда делал оговорку: «Кроме Федотова-с…»

Еще более неодобрительно относился Иванов к карикатуре. «Однажды, – рассказывает Тургенев, – кто-то принес к нему тетрадку удачных карикатур. Иванов долго их рассматривал и, вдруг подняв голову, промолвил: „Христос никогда не смеялся“.» Направление дюссельдорфской школы поражало Иванова своей бессодержательностью. «Это, – говорил он, – лавочные картины».