Кого ни возьми, всякий обычно по жизни лжив, любострастен и склонен к предательству. Будь он хоть чурбан, не отправляющий естественных нужд, а раз в жизни да совершит мерзость. Ну а чтобы одеться в перышки, согрешить и вовсе необходимо. Без этого – никак. Совершенная мерзость дает натуре повод быть стойкой – паршивец узнал цену подлости, пошарил в карманах и впредь зарекся: накладно. Так-то. Всякого по жизни наперво волнует личное благосостояние и внутренний покой, что, если по чести, чудо как хорошо. Добиваясь их, человек юлит, лжет, льстит, крадет – если кто получше, тот своим молчанием потакает общему течению вещей, которое, будь оно считано со страниц романа, громыхнуло бы в нем бешеным негодованием. Словно напалм на снегу. Так получается, что, забравшись в бумажную реальность, человек перестает оглушать свои чувства корыстью, стряхивает с них близорукую дурь мирского успеха, душа его проясняется, и вот уже желаниями его правят чистые, незамутненные переживания. Человеки, стало быть, не гневятся, не делают друг в друге дырок по случаю переустройства жизни подлой в жизнь безупречную единственно потому, что сами корыстны, нечестивы, скверны. А если бы ежечасно они имели в основе своих устремлений благородные чувства, если бы в жизни сделались лучше, возвышеннее, то, растревоженные жаждой справедливости, ослепленные состраданием, тут же бросились пороть, вешать, декапитировать друг друга – словом, натворили бы таких преступных дел, каких не смог бы сочинить и самый отпетый душегуб, толкаемый на злодеяния мамоной. Что до вождей и пастырей... Не стоит, право, им возносить человека, очищать его от жизненной скверны – не то расплодится зло во сто крат большее, чем уж отмерено. Пока человек жалок, лжив, слаб, его хватает лишь на шкодство, но стоит ему возвыситься, стряхнуть шелуху личной выгоды, и он сложит пирамиду из девяноста тысяч голов. Недаром ведь жизнестроительные планы вождей народов сродни по механике эстетизму в искусстве, которое имеет дело с нагими чувствами. Как эстет стремится к прозрачной чистоте воплощения артефакта, так и идейный вождь стремится к удалению тумана, который портит ясность вида на его совершенную конструкцию. В таком идеальном завтра нет места мутному планктону жизни. Нет места хромоножке, тусовщику, пьяной посудомойке, бесцельному смотрению в окно, червивому яблоку, кукишу в кармане и, разумеется, мне – черной птице с зеленой грудкой. Понятно, что это может не нравиться. Но какой огород ни городи, а жизнь сама все обустроит – она умней и разнообразней любой теории. Такая, приблизительно, песня. Ничего, в общем-то, нового, но человек ее услышал и пошел. Ну вот, а я его сканирую.

Уж так устроены маски, что они презирают лица: за мягкотелость, за то, что лицам без них – никак. Маски одни знают, какой плотности тьма находится под ними. Личинам нравятся осы, десятков девять других насекомых и, наверное, раки. Они как будто из одного профсоюза. С маской нельзя договориться, кто главнее: в самом деле – не позволять же ей править. Поэтому лучше выбрать такую, чтобы не очень чванилась и не стесняла движений. В общем, чтобы не вышло как с родителями, которые всегда виноваты перед детьми за то, что их не выбирали, – ведь мы бы с ними никогда не общались, не будь они нашими родителями.

Правда, сказанная без любви, это, собственно, и есть ненависть. Оставим, впрочем. Известно мнение, будто средь людей каждый первый – маска, но не всяк понял, что внутри него сидит какой-то старший зверь или, скажем, флора. Однако это пустое: таких, как я, – одна на десять тысяч. Нарядившись, снаружи мы, как все, а копнешь немного, и нате вам: тушканчик, желто-карий шершень, плоское брюшко гладыша, ряска или, чего доброго, крысолов. По правде, нас, конечно, больше, но остальные маскам уступили, поэтому чувствуют себя скверно и от людей неотличимы. Ну, разве что все помнят, могут спустя год продолжить байку с прерванного места, не склонны романтизировать свое прошлое и имеют странную манеру разговора – никогда не перебивают и ответы дают с задержкой в три секунды, словно ожидают уточнений. Но тот, что пошел на мою песню, – нутряной, настоящий. Считывая его жизнь, отыскивая в нем запорошенные клавиши, куда, выдавливая жесты и звуки, жмет пустота, которая сильнее меня, но которой до людей пока что есть дело, я не помню о сиротстве. Некогда.

Наблюдая за представлением, он недоуменно отметил, что к своим годам не приобрел заметных привычек, если не считать привычкой воспитанную гигиеническую потребность дважды в день возить во рту щеткой, мыть руки после посещения удобств и раз в неделю подрезать ногтям крылышки. Он то полнел, то худел (промелькнула давно подмеченная деталь, наравне с прочим сором зачем-то сбереженная в открытых ныне кубышках: тело противится хозяину – когда заставляешь его худеть, оно огрызается, искушает волю отменным обонянием и норовит сходить в гости, где кормят), то отпускал бороду, то ежедневно до глянца брился, то был отзывчив и чувствителен, то высшим своим достоинством считал невозмутимость, сиречь бесстыдство. Не питая склонности к кочевью, он тем не менее ни к чему не прикипал надолго: все его привязанности оказывались мнимыми, наделенными одним лишь неизменным качеством – непостоянством. Возможно, именно это свойство позволяло ему пребывать в относительном соответствии с окружающей действительностью, слишком часто и с удивительным бесстрашием расстававшейся с привычным ритуалом бытия, так что право на милый патриархальный круговорот сохранилось в ней лишь за небесными фонариками, временами года и мирной женской кровью. Но додумать мысль ему не пришлось: сбило внезапно настигшее чувство, что в собственном его естестве и сопредельном с ним пространстве разыгрывается роскошная мистерия, в которой он одновременно и посвященный, и первообраз, – мистерия, без видимых усилий управляемая из-за незримой занавеси незримым мистагогом, неясно зачем и отчего-то слишком путано ведущим его уже пройденным однажды путем. Попытавшись прислушаться к себе внимательней, яснее почувствовать событие он не смог, из чего вывел, что мистагог – изрядный темнила, раз, несмотря на отведенную двойную роль, утаил от него сакральный смысл постановки. Но бутафория напускной иронии, вопреки намерению, ничуть не умалила потаенно явленных масштабов происходящего, и он покорно осознал себя тем, кем и был – тварью дрожащей, посвященной лишь в собственное ничтожество и движимой робостью по пути трепета. То есть человеком. То есть... Словом, это было хорошо, и он успокоился.

Тем временем улица Ленсовета подвела его к перекрестку с Авиационной, откуда выворачивали безжизненные во все стороны трамвайные пути (тридцать лет назад здесь дребезжали вагончики двух маршрутов – шестнадцатого и двадцать девятого, и еще два маршрута шли на кольцо, к больнице), – то ли тут вовсе уже не ходили трамваи, то ли они сократились до иногда возможного в предметном мире полунебытия. Впрочем, судя по бликованию света на стальных рельсах, что-то по ним время от времени ездило.

За перекрестком, между безыскусными фасадами домов, чередующимися с влажными зевами дворовых садиков, и нестройной шеренгой тополей по краю тротуара скопилось много тени. Здесь по старому, покрытому небольшими, но частыми трещинами и выбоинами асфальту шли, подернутые пятнистой тенью тополиных крон, различного вида прохожие, которых он не то чтобы не замечал – замечал, дабы о них не ушибиться, но при этом не видел вовсе. Вблизи, за деревьями, шуршали машины, которых было немного, и уж их-то он не то что не видел, но в прогонах между перепутьями даже не примечал.

Миновав образцово причесанную витрину парикмахерской, где его вновь охватило давнее, но чудно сохраненное удивление перед совершенным умом своего двухлетнего племянника (тот спрашивал о назначении любой увиденной вещи – собачий намордник, штопор, пепельница каслинского литья, – он подробно объяснял, после чего племянник говорил: «Да»), он вышел к улице Типанова, которая опрятным зеленым (липы) и грязно-розовым (гравий) бульваром упиралась в Ленсовета, по ту сторону раздваиваясь и как бы насаживая на вилку почтенную, размером с деревню, архитектуру. По градостроительным планам конца тридцатых здесь полагалось величаво расцвесть новому центру второй столицы, а это, поддетое вилкой, необъятное титаническое строение, обращенное к Ленсовета округлым тылом с рельефными пентаграммами по фризу и колоннадой, которой впору пришелся бы и Луксор, должно было вместить некий властный городской орган, хотя в здании такого формата вполне бы разместился сенат державы размером по меньшей мере с Луну. Во всем объеме планы не сбылись, но остались по человеческим меркам вечные сооружения – эпоха сама поставила себе памятник, своего рода Колизей, годный для жизни, смерти и просто для декорации.

Если прислушаться, жизнь окажется музыкой. Такой, где, чтобы не лажать, достаточно гаммы и чувства ритма. Это тем, кому не солировать. То есть достаточно совершать поступки, от которых никому не становится хуже, и говорить слова, за которые ничего не будет. Ни кнута, ни шербета. Приблизительно это и есть синхронизм, совпадение с миром. Чем чище совпадение, тем неслышней скрежет и шумы жизни, тем ровнее рельеф бытия, тем меньше злодеев и праведников, которым и не пристало роиться.

И все же порою хочется произвола и беззакония. Того самого – с величием жеста и широтой помысла. Причем мало согласиться вершить его, нужно иметь вкус и фантазию в выборе кары. Надо соответствовать порыву. Должна ли я питать чувства к жертве? Если нет, то это фора пресной эгалитарной беспристрастности, которая ущемляет мой невинный произвол. Значит – да. Но если да, то уже все равно – какие это чувства: во-первых, под маской так и так не видно, а во-вторых, любовь и ненависть, как добро и зло, – не противоположности, а вещи из одного ряда, который всегда включается целиком, точно радуга. Что до вины, то за ней не станет.