— Дела-а…

— Иди-ка посмотри, есть у него след от пули.

— Пойду. Ты меня на дороге подожди. И ружье припрячь.

— Это ты верно, еще воевать и воевать.

Гауденсио поднял взор — он глядел на тростниковые заросли, которые в ясную ночь словно зеленая вода, — и прислушался, чтобы понять, как там и что в доме.

Он навострил слух и определил, где дом, потому что ветер шумно шевелил во дворе листву большого дерева. Сверчки считали травинки, травинки считали звезды, звезды считали волосы у Калистро, а Калистро кричал вдалеке.

— И зачем я его убил? — сказал Гауденсио вслух, хотя никого рядом не было. — Знал бы, не стрелял… Ох ты, Олень Семи Полей, бежал ты себе на погибель! — И продолжал про себя: «Приду, разбужу его до полуночи. Подстроила мне судьба беду. Разбужу его или схороню».

Он высморкался, вытер о штанину пальцы, мокрые от соплей и трав, и выплюнул горькую слюну. Когда он шарил рукой в пещерке, прятал ружье, прибежал его брат Уперто, который ходил смотреть, есть ли у лекаря след от пули.

— Правда твоя, Гауденсио! — отдуваясь, крикнул он. — У него след за левым ухом, как у оленя. Точно на том же месте, прямо за ухом! Кто не знает, скажет, поцарапался. Он весь исцарапался, когда его Калистро за ногу тащил.

— А братья наши там? — невесело спросил Гауденсио.

— Я уходил, пришел Фелипе, — отвечал Уперто. По лицу у него лился пот, так бежал он от своего дома к тому месту, где брат его прятал ружье.

— А Калистро как?

— Мы его к дереву привязали, чтобы кого не попортил. Он говорит, другой лекаря убил, да его, больного, не слушают. И видели, как он волочил покойника.

Братья направились к дому. Уперто шел сзади, Гауденсио впереди.

— Гауденсио Текун! — крикнул Уперто, когда они прошли немного. Брат не обернулся, но прислушался. — Про оленя и про лекаря только мы с тобой знаем.

— И Калистро.

— Калистро у нас больной…

Только Гауденсио и Уперто Текун знают, кто убил оленя. Больше никто — ни братья, ни мать, ни жены, которые пекли лепешки на кухне и тараторили о том, что случилось. Они звонко хлопали по тесту, как хлопают, подзывая на улице продавщицу лепешек. По лицу у них лился пот, оставляя борозды в грязи, глаза блестели от дыма горящих сосновых веток. У одних — младенец за спиной, другие — с брюхом, на сносях. Косы извиваются по спине. Руки — словно в чешуе от замешенных на воде толченых зерен.

— Вон вы где!… Что ж не позовете?

Стряпухи обернулись, продолжая хлопать. В дверях стоял Гауденсио Текун.

— Я вам выпить принес, не хотите ли… Они чинно кивнули.

— Стаканчика не найдется?

— Хорош! — воскликнула самая молодая, протягивая ему стакан. — Сказал бы прямо: «Выпить хочу», а то плетет, голову морочит.

— Чего ворчать-то? Дала стакан — и молчи.

— Ух ты какой! Он мужчина, а мы, значит, дуры, прислуживай ему!

— Расшипелась, змея!

— А ты — жеребец!

— От кобылы слышу.

— Нахал!

— Погоди, украду!

— Куда тебе, увальню!

— Я-то ловок, а ты у нас — голубица чистая!

— Налей нам на пальчик, раз обещал, — перебила их женщина, дробившая зерно. — А то живот болит. Хорошо бы анисовой.

— Анисовая и есть.

— И мне налей, не пожалей, — сказала младшая, пока дробильщица вытирала о фартук руки, чтобы взять стакан. — Очень я испугалась, когда Калистро увидела. Он лекаря, как пугало, волочил…

— А ты там стирала, змеюка? — спросил Гауденсио Текун. Она смеялась, глядя на него. Зубы у нее были белые, как жасмин, губы толстые, нос короткий, и после каждого слова на Щеках появлялись ямочки.

— Да, лютый змей, — ответила она, перестала смеяться и вздохнула. — Полоскала я тряпье, а он и волочит покойника. Ой, зеленые они, эти мертвые! Налей-ка мне еще.

— Это верно, зеленые, — сказал Гауденсио, наливая ей водки пальца на два. — У нас, у людей, кровь как у зверя, когда мы умираем, она становится, как у растений, а уж потом в землю обратится.

Во дворике, где пахло сельдереем, слышались шаги Калистро. ступал он тяжело, словно во мраке тащил на спине дерево.

Уперто сидел в комнате, где положили лекаря. Тело покоилось на полу, на циновке, и было прикрыто до плеч, а лицо прикрывала шляпа.

— Матушка, — сказал Уперто. — Матушка, тяжело на мертвых глядеть.

— А мне ничего, сынок.

— Не привыкну: видел его, знал, а он мертвый. И есть он, и нету его. Они будто спят, а потом проснутся. В землю их зароют, останутся они одни…

— Лучше бы я от икоты умерла. Умерла бы, лежала, а сынок мой ходил здоровый, в своем уме. Не могу я терпеть, что Калистро сумасшедший. А смерти я не боюсь — старое тело ни на что не годно.

— Беда, матушка, истинно беда.

— Двенадцать я вас родила, шестерых похоронила, шесть живы. Ходил бы Калистро, какой был, а я бы с теми на кладбище лежала. Если у матери дети поумирали, ей и там хорошо, и тут.

— Вылечили мы вас.

— Дай вам за это господь, — пробормотала она, потом помолчала, только слезы капали в такт ее тоске, и сказала с трудом: — Одна надежда — Олень Семи Полей. Поймался бы он поскорее, чтобы к сыночку моему возвратился ум.

Уперто Текун отвел взор от матери и стал глядеть на горящие сосновые ветки, чье пламя освещало мертвеца. Он не хотел, чтобы мать — хрупкая охапка кукурузных листьев, обернутая в черные тряпки и увенчанная сединою, — прочла в его глазах про оленя.

Тут в дверь тихо заглянула женщина. Они заметили ее, когда она, согнувшись, ставила на пол корзину, сняв ее с головы.

— Как живешь, кума? Как вы, сеньор Уперто?

— Сами видите. А ваши как?

— Тоже беды у нас. Где дети, там и хворобы — то один заболеет, то другой. А я вам картошечки для супа принесла.

— Дай вам за это бог. А как наш кум?

— Какой уж день не встает. Нога распухла, все не вылечится.

— У Гауденсио пухла, ходить не мог. Тут после бога один скипидар поможет и горячая зола.

— Говорили мне, вчера прикладывала, растирала — и ничего. Не всем лекарства помогают.

— Еще одно есть. Вы разогрейте соли на тихом огне и с сальцем намешайте.

— Это я не знала, кума.

— Поможет, вы мне скажите. Бедный кум, такой был здоровый.

— Я вам цветок исоте принесла.

— Дай вам бог. Он и красивый, и соус из него хорош. А вы присядьте с нами, посидите.

Сидя на трех чурбачках, они глядели втроем на мертвого лекаря. В комнате было темно, плясали отблески пламени, и лекарь то появлялся, то исчезал, как будто его носило в бурю по волнам. Все долго молчали, словно в тишине они были ближе к покойнику.

— Калистро к дереву привязанный, — сказала мать.

— Я проходила, видела. Смотришь на него — сердце разрывается. Муж говорит, еще вчера сказал: Олений Глаз его вылечит. Муж такое видел. Это, говорит, дело верное. Сеньор Калистро в разум вернется.

— Вот и мы тут толковали, когда вы пришли. Олений Глаз — это камень. Проведешь им по голове, разум и возвратится.

— Надо по вискам водить, как будто листья с маиса обираешь, и под голову класть хорошо.

— Где же у оленя этот камень? — спросил Руперто Текун, которого звали Уперто. Он сидел и молчал, как его и не было, чтобы женщины не догадались, что он пойдет и посмотрит, не выблевал ли чудотворного камня Олень Семи Полей.

— Оленя, когда подстрелят, он камень и выплюнет. Верно я говорю, кума? — сказала мать, вынимая из кармана передника пригоршню сигар и угощая гостью.

— Да, так я слышала. Умирает и выплюнет, будто душа его камнем обернулась. Маленький, как плод койоля, когда его высосешь.

— А я, кума, и не знала, какой он с виду, ведать не ведала.

— Значит, провести им по голове, к человеку разум вернется, — проговорил Уперто. Он видел взором воображения убитого братом оленя в темных далеких зарослях, а взором глаз — мертвого лекаря, лежащего рядом, на полу. Ему было так трудно представить, что лекарь и олень — одно и то же, что он хватался за голову, пугаясь, не уйдет ли от него разум. Этот мертвец — олень, тот олень — человек. Оленем он любил олених и плодил оленят, оленьих детей. Его ноздри чуяли запах олених с синеватой, теплой, как лето, шкуркой, пугливых, дрожащих, не знающих прочной любви. Человеком он когда-то давно любил и ловил женщин и плодил человеческих детей, которые часто смеются, а защититься могут лишь слезами. Кого же он больше любил — олених или женщин?

Пришли и другие гости. Столетний старик спросил, как сеньора Яка и как мальчики, хотя мальчики эти давно были почтенными отцами семейств. Во дворике кружил у дерева безумный. Ступал он тяжело, зарывая ступни в землю, словно тащил на спине ствол.

Другие братья Текун — Росо и Андрее — беседовали у ограды, сидя на корточках, оба в шляпах и с обнаженными мачете в руке.

— Закурить нету, Андрее?

Андрее перестал срезать стебли вокруг себя, положил мачете и вынул пригоршню больших, как палки, сигар из маисовых листьев.

— Такие хороши?

— А то нет! Огонька дай. — Сейчас. И сам покурю.

Андрее Текун сунул в рот сигару, вынул трут, похожий на свернувшуюся змеей шкурку апельсина, и стал высекать кремнем искры. Наконец трут затлелся, и они закурили.

Андрее Текун снова взял мачете и принялся срезать верхушки трав. Сигары светились в темноте, как глаза лесных зверей.

— Вот что, Росо, — сказал Андрее, орудуя мачете. — Лекаря не Калистро убил. У него за ухом след от пули, а у Калистро ружья не было.

— Я сам заметил, у него из-за уха кровь текла, а не догадался.

— Воюем, значит. Нам воевать и воевать. А защищаться нечем. Вот вспомнишь мое слово: всех по одному перетравят. Как умер касик Илом, так и бьют нас. Одолел его этот гад, полковник Годой.

— Истинно, гад! Его только пуля исправит, дал бы нам бог его убить!

— Довел он нас…

— А мы хороши, все терпим.

— Что ж, воевать так воевать. В Писигуилито многие не верят, что Гаспар Илом по реке отправился на тот свет. Он как рыба плавал. Выплыл, где этим его не достать, и спрятался.

— Себя утешают, надеются. Что хочется людям, то и думают. Жаль, только было не так. Утонул Гаспар. Плавать он умел, верно говоришь, как рыба, только людей у него перебили, измолотили в куски, он и загоревал. Что говорить, он им вожак, вот и подумал он — надо ему с ними быть, с мертвыми. И в реку бросился, будто камень, а не человек. От гадов от этих ушел. Он когда плавал, сперва был как туча, потом как птица, потом — одна тень по воде.

Братья Текун замолчали. В тишине в такт дыханию свистели мачете. Братья играючи срезали высокую траву.

— Касик одолел бы этого полковника, если б тот его людей не убил, — сказал Росо, как бы подводя итог беседе и выплевывая при этом табачинку, прилипшую к языку.

— Это верно, — подтвердил Андрее, уже не так рьяно махавший мачете. — В том и война, чтоб с людьми биться, а не травить их, как псов. Его отравили и нас перебьют, как вот лекаря: пулю пустят, и лежи, тела не найдут. Плохо, когда ружей нету. Уснешь живой, а не знаешь, проснешься ли; проснешься — не знаешь, уснешь ли. А землю расчищают, сеют маис. От бедности все. Очень мы бедные. Хоть бы их маисом перетравило.

Всей семье становилось как-то легче, когда безумный переставал ходить туда-сюда. Все жалели его. Он останавливался надолго под зелеными ушами, которые теребил ветер, и нюхал ствол, с трудом выговаривая слова. Челюсти у него сводило, язык был шершавый, как лист лореко, лицо — изборожденное безумием, как поле, глаза широко открыты.