— Чё, очнулся? Ну, знать, живой! Самый раз, паря, к пиру поспел. Три осьмушки хлеба, а едоков четыре…

Федор с трудом приподнялся. Правую руку прострелило от ключицы до локтя острыми иглами; шинель, измазанная, с изодранной до бахромчатости полой, была волглой. День зачинался в ненастье, все заволокло реденькой мглой, водяная пыль плавала в воздухе, невесомо оседала на лицо, руки, одежду. Федор огляделся. Кроме Петра Косачева, мудрившего с осьмушкой хлеба, увидел еще двоих: студента, лежавшего навзничь в мокрой траве, устремив к мутному небу небритое узкое лицо, повернутое к Федору правой без шрама стороной; и другого — с рыхловатым, по-бабьи чистым и мягким лицом — его Федор приметил еще там, на сборном пункте. В расстегнутой шинели, мерлушковой старой шапке, он заматывал грязной тряпкой левую то ли раненую, то ли ушибленную ногу. В шевельнувшейся памяти Федора Макарычева возник прерывистый шепот студента в теплушке, а вот откуда взялся этот, с бабьим лицом, — кажись, по фамилии Струпин?.. Как он оказался тут — его они с Петром Косачевым видели раз-другой, не больше, не то что студента, история которого была им больше известна: будто под расстрелом тот побывал, упал, потеряв сознание, после офицер-белогвардеец ковырнул саблей лицо, проверяя — мертв ли, да подфартило Новосельцеву — рана оказалась не смертельной, выкарабкался.

Взглянув на Федора, Косачев сказал:

— Правду студент кажет: живуч ты, Федор. Хоть и не бергал, а все нашенский — с Беловодья!.. Тащили тебя на пару со студентом. Думка была: помяло, худо твое дело, ан вишь ты… Хлеб из твоего карману достали, — три осьмушки в наличности! Попируем, да еще и оставим: гадать да гадать, когда пробьемся, — степя кругом… Давай налетай!

И он, сбивая с ладоней хлебные крошки, похлопал рука об руку степенно, с видимым сознанием исполненного долга.

— Беловодье, говоришь, а что — оно? — спросил Струпин.

— Оно, вишь ли, оттого, должно, что вода белая да чистая в наших реках. С белков берут воду, с самой Белухи. А реки — они вишь какие — Уба, Ульба, Бухтарма…

— А Иртыш? Не к Беловодью? — откликнулся Новосельцев и взглянул на Косачева испытующе.

— Знамо, нет! Он течет от дунган, с китайской стороны. Не вольная река. Пароходчику Злоказову вся подлежала.

Что-то крутое, странно-жесткое мелькнуло в глазах Новосельцева, однако никто из них троих не приметил этого: занимало каждого другое — пайки хлеба, разложенные Косачевым на тряпице.

По квадратику землистого, непропеченно-глевкого хлеба, царапавшего рот и горло, проглотили быстро, нисколько не утолив голода. Петр Косачев, добровольно взявший на себя обязанности каптера, замотал оставшиеся две осьмушки в тряпицу, служившую ему полотенцем, спрятал за отворот шинели, поднялся, давая тем самым знак всем вставать.

Федор Макарычев расходился с трудом: болела нога, простреливало ключицу, слабость точно стекла вниз, к ногам, скопилась, он их ставил неуверенно, нетвердо. Поддерживая его, стараясь попасть в такт нешибким шагам Федора, Косачев уверял, что разгуляется, разойдется: «К полдню подгорну, гли, спляшешь, наподдашь». Рассказывал неспешно, как он-то сам «чисто из святой купели вынырнул», когда прогрохотал поезд, и он поднялся, пошел в темноте вслед красному уплывавшему огоньку фонаря на последнем вагоне, думая найти его, Макарычева. Нашел. Потом студент объявился. Потом вышкандыбал, что леший из преисподней, этот Струпин. Говорит: «Слышал, когда пилили… Хотел помочь, да боялся людей всполошить. Прыгнул, да вот незадача: голень зашиб зверски».

Косачев прервал свой рассказ, чтобы подставить плечо Федору, обхватить его половчей, и уж потом закончил:

— И то правда, забил голень, кажись, бедово! — И он кивнул назад. За ними брели Новосельцев и Струпин — этот отставал порядком и в рассупоненной, рваной шинели казался несуразной, нахохленной птицей.

Кругом была степь: даже в размыто-серой пелене, скрадывавшей горизонт, чудилось ее бесконечье, пугающая безбрежность; под ногами — тронутая осенней гнилью трава, колючая, проволочно-спутанная, захлестывавшая силками ноги. Мерещился как бы впитанный, стойко сохранявшийся землей противный запах гари, смолисто-едкий, беспокоил, вызывал легкое головокружение.


К середине первого дня сеяная морось сменилась в безветрии мелким нудным дождем, он сыпал мерно из свинцово-обложных туч, столь сбитых, что казалось, под землей уже никогда не проглянет солнце, не разорвет мрачную пелену.

К ночи, подступившей разом, словно пасмурный день, не дав проклюнуться вечеру, сомкнулся впрямую с ночью, они вымокли: сухой нитки не оставалось. За весь день они не набрели на жилье, не обнаружили даже признаков, что где-то близко мог быть стан, поселок, кочевье, — однообразная, ровная простиралась под дождем степь; не попадались ни сучья, ни корневища, из которых можно было бы разжечь костер, отогреть руки, просушиться. Пробовали собирать траву, палые будылья, но разжечь водянистую кучку всякий раз не удавалось: извели почти весь трут, хранившийся в кисете Петра Косачева. И тогда, тараща люто глаза, дрожа и срываясь на визг, студент Новосельцев крикнул:

— Хватит! Хва-ти-ит… Без огня останемся! Цигарку запалить будет нечем, — слышите?!

Никто из них не заметил этого срыва, не придал ему значения; Федор Макарычев всего подумал: с холоду сбился у человека голос, а Петр Косачев, тужившийся раздуть огонь в ворохе будыльев, поднявшись с жижисто-глинистой земли, сказал мирно и обычно:

— По уму сказано! Знать, считай так — идти, и все тут. А не то — погибель.

Безучастным оставался Струпин: не проронил ни звука, в сумерках возвышался смутной копешкой, перематывал ушибленную ногу.

Брели до утра. И уже не представляли, удаляются ли от железной дороги или подвигаются вдоль нее, а возможно, нечаянно повернули назад, плетутся к железнодорожному полотну, или, как нередко бывает с застигнутыми снежным бураном, утратили ориентировку, ощущение направления и, подвластные скрытой закономерности, совершают хождение по кругу? То и дело останавливались, поджидали отставших, терявшихся во мраке, — темнота была прочной, непроглядной: Петру Косачеву, бергалу, приходилось подобное встречать лишь под землей, в заброшенных рудничных штреках. Останавливаясь, он на ощупь скручивал цигарку, прячась под полой шинели, бил кресалом, закурив, задавливал коротким большим пальцем тлевшую вату, убирал кисет за пазуху, к голому телу. Затягивались по очереди, по два раза, держа цигарку в закрытых ладонях, с вожделением глядя на разгоравшийся угольно-красный огонек, чуть отеплявший закоченелые пальцы. Струпин, никогда не куривший, заходился кашлем, однако свои затяжки, словно в них была его судьба, не пропускал.

К концу второго дня на привале, размотав вздувшуюся, обтянутую барабанно-глянцевитой кожей, в синюшных разводьях ногу, он скорее для себя, но вслух изрек:

— Видно, кара божья… Сподобится выйти живым из геенны огненной, обет дам, постригусь.

— Из духовных, что ль? — спросил Петр Косачев.

— У батюшки сельский приход был, да присно преставился в год революции.

— А к красным пошто прибился?

— Не по пути со старой властью, — отозвался Струпин, кряхтя, затягивая тряпкой ногу. — Сестра соцдековка. Батюшку из-за нее держали в Печерских отдаленьях, как неугодного. А теперь вижу — хана нам, гибель верная…

— Чего разнюнился? Чего?! — взорвался Новосельцев, белея до изморози шрамом, раздувая злые ноздри тонкого носа. — Хана! Гибель!.. Пророк, — и без тебя тошно! Вот уж истина — церковники всегда являли слабость веры своей и духа.

— Ну, не скажите! — возразил Струпин, видно, задетый за живое, нахохлившийся. — Не скажите… Протопоп Аввакум, Фома Аквинский… Малая толика достойных имен!

— Этт, косачи на току! — спокойно проговорил Петр Косачев, отжимая набухлую буденовку с провалившимся шишаком, с пятном от матерчатой, когда-то красовавшейся звезды. — Сил — не воды в Ульбе! Утекут, не воротишь, — беречь надо. Выйдем к своим — токуйте!