Но собственная биография далеко не единственный источник, из которого черпает Шатобриан. К его услугам — культурно-историческая память всего человечества, и он щедро пользуется ею. Описывая свое вынужденное пребывание в доме парижского префекта, Шатобриан не преминет упомянуть о том, что происходило здесь три столетия назад и оттенить свое повествование старинной цитатой; изображая Рим в 1828 году, даст лаконичный, «быстрый», но чрезвычайно выразительный перечень всех французских и английских путевых заметок, посвященных Риму, начиная с XVI века и кончая первой четвертью века XIX; рассказывая о жизни французского короля Карла X в Праге, вспомнит датского астронома Тихо Браге — ибо тому также случалось жить в Праге. Так постоянно пульсирует шатобриановское повествование, то расширяясь до масштабов истории человечества, то сужаясь до пределов одной частной судьбы. Сам писатель сказал об этом так: «Память моя беспрестанно противопоставляет мои странствия моим странствиям, горы горам, реки рекам, леса лесам, и жизнь моя разрушает мою жизнь».

Но пестрота «Замогильных записок» не исчерпывается и всем многообразием временных и пространственных планов. Шатобриан сочетает в своей книге интимнейшие признания (к ним, например, относятся все эпизоды, связанные с созданной его воображением красавицей, которую он нарек Сильфидой) и поэтичнейшие картины (по словам Сент-Бёва, «Шатобриан осмеливался изобретать такие смелые метафоры, каких до сих пор не знал французский язык»[c]) с документальными вставками. Вместе с рассказом об играх своего детства и грезах своей юности он включает в книгу свои речи в Палате пэров, публицистические статьи, напечатанные когда-то на страницах «Журналь де Деба», деловую переписку, политические предсказания и диагнозы (некоторые из них, между прочим, оказались очень точны: например, Шатобриан не раз писал, что Орлеанская династия, глава которой захватил трон обманом, не удержится на престоле, — так в конечном счете и произошло) и даже двухсотстраничную биографию Наполеона (которая, к сожалению, из-за ограниченности объема не вошла в настоящее издание)[d].

Интересно, что до 1830-х годов документальный материал почти вовсе не входил в записки Шатобриана; поначалу писатель рассказывал только историю своей души и своих мечтаний, и лишь затем с этой историей органично переплелась другая — история эпохи. По словам Жюля Жанена, Шатобриан, «намереваясь написать только мемуары, создал историю XIX века — не больше и не меньше»[e], — создал, разумеется, не случайно, а совершенно сознательно. Тот же аспект «Записок» блестяще охарактеризовал друг Шатобриана философ Балланш, писавший в 1834 году: «Запискам г‑на де Шатобриана суждено стать великолепной эпопеей нашего времени. Как же могут записки быть эпопеей? Всё дело в том, что это записки г‑на де Шатобриана, в том, что переходные эпохи могут рождать индивидуальные эпопеи, при условии, что в индивидуальной жизни найдут свое высшее выражение люди, идеи и вещи»[f]. Жизнь Шатобриана была именно такова.

Важно и другое: как в развитии мира, так и в ходе собственной жизни Шатобриана прежде всего волнует одно — изменение, ветшание, движение к гибели (замечено, что в «Замогильных записках» чрезвычайно часты отрицательные конструкции: рассказывая о ком-то или о чем-то, существовавшем некогда, Шатобриан непременно отмечает, что сейчас эти люди или явления уже не существуют; отличает автора «Записок» и пристрастие к словам с неопределенным, отрицательным смыслом: пустота, одиночество, безмолвие и проч.). Многочисленные исторические реминисценции, переплетаясь с реминисценциями личными, биографическими, призваны показать, что стареет, меняется не только человек, — стареет и весь мир; очень многое в нем безвозвратно уходит в прошлое.

В этом, между прочим, еще одно из многочисленных проявлений «замогильности» шатобриановского текста: автор потому так много говорит о беге времени, что смотрит на мир глазами старика, стоящего одной ногой в могиле, и именно в этом тоне ведет рассказ. Особенно наглядно это видно при сравнении некоторых эпизодов «Записок» с более ранними книгами Шатобриана, где эти события его жизни уже нашли отражение; таково описание ночи в американском лесу, зрелище Ниагарского водопада и некоторые другие фрагменты. Датская исследовательница М. Гревлюнд провела детальное сравнение этих повторяющихся сцен и убедительно показала, что Шатобриан во всех случаях последовательно правит текст в одном и том же направлении: если в молодые годы его интересовала прежде всего экзотика описаний, яркость картин и необычность эпитетов (именно этим он пленил читателей и шокировал критиков в начале своей литературной карьеры), то теперь и на нерукотворную природу, и на рукотворные создания человека он глядит «из могилы» и потому приглушает оттенки, обращает внимание прежде всего на бренность, изменчивость всего сущего. Как ехидно заметил в 1842 году Кюстин, Шатобриан «в своем возвышенном эгоизме почитает старость несправедливостью; ему кажется, что Господь Бог должен был сделать для него исключение. (…) Силы, которые у него еще остались, он тратит на оплакивание тех, которых потерял»[10].

«Замогильность» рождает новое видение природы. В повести «Атала» Шатобриан изображал природу ради достижения некоторых живописных эффектов, в трактате «Гений христианства» — ради утверждения могущества Господня; в «Замогильных записках» задача меняется; теперь для писателя главное — показать неразрывную связь природы с человеческой историей и культурой, с человеческой психикой и памятью. Если Шатобриан смотрит на Женевское озеро, то видит не просто небо и облака, но дом Байрона на другом берегу, а это упоминание влечет за собою имена Вольтера и Руссо. Если Шатобриан слышит, как стучит дождь по стеклу его дома з Риме, то переносится мыслями в Париж, в Аббеи-о-Буа, где живет г‑жа Рекамье, и римский дождь вызывает в его памяти эпизоды повседневной жизни его подруги.

Казалось бы, все эти воспоминания и напоминания призваны лишний раз убеждать автора и читателей в бренности всего земного. Однако французский исследователь Андре Вьялв не случайно назвал «Замогильные записки» эпопеей человеческого сознания, сражающегося со временем и со смертью[11]. Сколько бы ни настаивал Шатобриан на конечности собственной жизни и на непостоянстве всего, что существует в мире, очевидно, что он убежден и в другом: мир этот, постоянно меняясь и обновляясь, будет существовать вечно (не случайно одна из самых знаменитых, пророческих глав «Замогильных записок» носит название «Будущее мира»). Надо заметить, между прочим, что благодаря этой убежденности политическое мышление Шатобриана отличалось завидной разумностью: он не был абсолютным сторонником той или иной формы государственного устройства, ибо полагал, что всякая из них может быть хороша и полезна, если сообразуется с потребностями общества и эпохи; поэтому, хотя защитники «старого порядка» могли видеть — и видели — в нем союзника[12], непредвзятые читатели не могли отрицать ни его демократических симпатий, ни его приверженности конституционному правлению и свободе печати (во всем этом он угадывал знамение времени).

Одним из способов уцелеть, не уйти бесследно представлялась Шатобриану причастность к сотворению истории. Не случайно он всегда напоминал, как много он совершил на политическом поприще; граф де Марселлюс, служивший под началом Шатобриана в бытность того послом в Лондоне, вспоминает, как разгневался однажды писатель на непрошенного поклонника, утверждавшего, что литературные достижения г‑на посла куда выше политических. Именно страстным нежеланием исчезнуть окончательно, надеждой остаться в истории благодаря деятельному участию в ней, а вовсе не вульгарным тщеславием объясняются все те на первый взгляд весьма нескромные фразы (выразительно название одной из глав, где Шатобриан рассказывает о себе как дипломате и политике, — «Похвальба»), которые так раздражали некоторых читателей «Замогильных записок» и некоторых их исследователей.

В борьбе со временем Шатобриан делает ставку на две силы: первая — уже упомянутая причастность к историческим деяниям, вторая — творческая мощь воображения. Не менее настойчиво, чем о своих политических и государственных свершениях, Шатобриан твердит о своей приверженности грезам, мечтаниям. И это тоже понятно: воображение помогает ему создавать ту атмосферу, где он вечно молод и где старость отступает, забывается: когда шестидесятилетний Шатобриан в альпийском трактире призывает Сильфиду, к нему, несмотря на седины, возвращаются юные годы. Конечно, рано или поздно Шатобриан всегда вспоминает, что воображение способно побороть старость лишь в книге, на бумаге: всякое возвышенное мечтание непременно оканчивается в «Замогильных записках» «снижающей» бытовой деталью, возвращающей и автора, и читателя на землю: «В дверь стучат. Это не ты (Сильфида). Это проводник. Лошади поданы, надо ехать». Однако трагизм и величие шатобриановских мемуаров именно в этом вечном противостоянии всесильного, но одновременно и иллюзорного бессмертия, достигаемого с помощью фантазии и искусства, и конечности человеческой жизни, непреложной, но как бы и ничтожной на фоне бесконечной истории человеческой культуры.