Однако эта привольная жизнь была слишком хороша, чтобы продолжаться бесконечно... Как-то раз отправился Александр Модестович на болото за травой горицветом (или иначе — кукушкин цвет), за водяной горчицей и за грудовкой — кошачьей травой (валериана). Насобирал он всего сколько нужно, пахучие корни грудовки от толстых стеблей поотрезал, землю болотную с тех корней стряхнул, пошёл к воде. Стал на кочку, принялся корни промывать, отделять подгнившие волокна, ил... Да стоял неловко, нога и соскользнула с кочки, и Александр Модестович упал в болото, в самую трясину. Хорошо, что рядом случилась берёзка, хоть и чахлая и кривая, — Александр Модестович зацепился за неё попавшейся под руку суковатой палкой да так и держался. Выбраться не хватало сил, поскольку крепко держала трясина. От холода застыл, едва не терял сознание; немели руки, деревенели пальцы, от страха небо казалось с овчинку. Часа полтора просидел в воде... А спас Александра Модестовича крестьянин Иван, по прозвищу Черевичник, — молодой мужик, лет двадцати всего, крепостной из Русавьев. Черевичник этот тайком от барина промышлял силками да капканами. По лесу всегда ходил бесшумно, обутый в телячьи черевики, — отсюда и прозвище имел. В тот день как раз наведался в своё ухожье[8]. Взял в силках пару куропаток да несколько рябчиков; шёл довольный берегом болота, когда услышал, что кто-то возится в трясине... Александр Модестович долго отогревался у костра. Черевичник устроил ему стенку из еловых лап, чтобы тепло не терялось, обогревало спину; запарил чай из корней шиповника и подавал его в берестяной кружке, которую тут же и свернул. Молодой барин, отогревшись, очень хвалил чай.

После сего случая, произведшего на родителей очень сильное впечатление, всей-то воли осталось у Александра Модестовича — что дойти до церкви в Русавьях; ежели хотелось поболее простора, то дозволялось ему влезть на колокольню — осмотреться, но ступать ногой дальше церкви — ни-ни! А мужика Черевичника с тех пор привечали и даже саживали раза два за барский стол. Модест Антонович сделал ему щедрый подарок — охотничье ружьё с резным грушевым прикладом — и тем совершенно осчастливил человека. Жену Черевичника Ксению барыня привела однажды на кухню и велела ей вымыть посуду. Ксения вымыла посуду, вытерла, поставила на полки; постаралась, ибо понимала, что это мытье — ей испытание. Елизавета Алексеевна взяла одну тарелку, сверху снизу провела по ней платочком и говорит: «Хозяйку видно по обратной стороне тарелки», и показывает на чистую обратную сторону и на чистый же платочек. Похвалила Ксению и взяла в кухарки.

Мало кому из местных чопорных «аристократов» понравилось, что Мантусы так благоволят к своим крепостным — лечат их, балуют монетой, сажают за стол, одаривают ружьями; да ещё ко всему позволяют себе изъясняться низким и грубым крестьянским слогом; заигрывая с холопами, подают дурной пример людям недальновидным. И напомнили Модесту Антоновичу в дворянском собрании про крестьянские бунты, про червоточину вольнодумства. Модест Антонович был вынужден объясниться. Он сказал, что вообще собирается дать вольную некоторым из своих крестьян и имеет на то юридическое право — закон о «свободных хлебопашцах» 1803 года. В собрании же только головами покачали, так как закон этот не был популярен среди дворян. Надо сказать, и Модест Антонович своими принципами поступаться не собирался, ибо доброму, совестливому человеку куда труднее сделаться злым, нежели злому — добрым. Черевичник от вольной отказался, посчитав волю бременем большим, чем крепостничество у доброго барина; отказался он и от дополнительного надела земли, так как охота была ему милее землепашества. И просил охотник только охоты. Модест Антонович всё-таки оформил вольную, а в отношении добычи зверя и птицы обещал Черевичнику не чинить препятствий, однако при условии, что добыча эта будет вестись разумно, — а именно, если Черевичник не будет загонять зверя на лёд, не будет рыть ловчих ям на лесных тропах и оставлять настороженных самострелов, если он не будет травить зверя и птицу каким-либо ядом, если не будет бить маток и детёнышей...

А Александр Модестович с этих пор опять углубился в чтение книг. Увлечение его медициной перестало быть игрой и потихоньку заняло всё свободное время. Отец, убеждённый поборник просвещения, поощрял его занятия. Модест Антонович полагал, что даже если Александр Модестович, как и большинство молодых дворян, изберёт своим поприщем воинскую службу, знание естественных наук и основ медицины ему в жизни не повредит. Модест Антонович уважал любое знание. Елизавета Алексеевна, в отличие от мужа, не одобряла чрезмерных мешенных занятий и уж совсем была недовольна новой крайностью — затворничеством Александра Модестовича. Конечно же, это она, напуганная происшествием на болоте, запретила сыну удаляться от поместья более чем на три версты. Но она и не ожидала со стороны Александра Модестовича такого протеста (а затворничество его она воспринимала именно как протест), она была удивлена и раздосадована, она, кажется, впервые столкнулась с твёрдости) характера, с решимостью своего сына, которого привыкла считать мягким, ласковым, тихим существом. Да, Александр Модестович уже был не тот: в глазах у него появилось нечто такое, что Елизавета Алексеевна затруднялась выразить словами, — что-то очень сильное, не терпящее возражений, убеждённость в чём-то, может, в избранном пути, и вера, может, вера в свою звезду. И если прежде Елизавета Алексеевна «погружалась» в глаза сына свободно, как в мягкий тёплый мех, то теперь она «наталкивалась» из них, как на непреодолимую преграду. Неожиданное на месте привычного, пугало её. Она старалась не смотреть в глаза Александру Модестовичу, но, однако же, смотрела в надежде не увидеть больше этого невыразимою и пугающего её. Елизавете Алексеевне не нравилась склонность сына к медицинской науке. Как дочери генерала, ей было бы по душе видеть своего сына в офицерском мундире. Но, в отличие от Модеста Антоновича, она даже не сомневалась, что Александр Модестович изберёт медицинское поприще. Ей не хотелось этого. Мучаясь мигренью, она показывалась многим подлекарям и лекарям, и дворянского происхождения в том числе, и всех их она видела беспомощными и оттого как бы жалкими, а себя — обречённой. Врачующие дворяне представлялись ей людьми, занимающимися не своим делом; дворянин, по её разумению, должен был служить исключительно императору и отечеству; врачевать, обслуживать — удел цирюльников, людей второго сорта, тех, кому не зазорно иной раз выглядеть и беспомощными. Елизавета Алексеевна не хотела видеть Александра Модестовича среди цирюльников, но не решалась сказать ему о своём нежелании, потому что боялась этого нового невыразимого у него в глазах. И тогда она попыталась отвлечь сына от занятий медициной весьма оригинальным способом; два-три раза в неделю приглашала в Русавьи соседских барынек. А как барыньки разглядели её Александра Модестовича, Елизавета Алексеевна и приглашать перестала, потому что те, увлечённые красавцем-затворником, уже наезжали сами. Однако материнская уловка успеха не имела — барыньки влюблялись, томились, присылали записки и в записках засушенные цветки, обижались, опять являлись, вздыхали, призывно встряхивали кудряшками и шелестели шёлковыми нарядами, фасонили или, наоборот, старались подольститься. Бедняжки... Остаётся неизвестным, кому посвящались приведённые выше стихи Александра Модестовича; быть может, идеалу, мечте. Среди гостивших время от времени в поместье девиц мечты не сыскалось.


Елизавета Алексеевна оказалась права. Когда перед Александром Модестовичем стал вопрос — куда идти, он ни минуты не колебался в выборе. Получить университетское медицинское образование — вот о чём были все его помышления в течение последних трёх-четырёх лет. А так как Полоцкая губерния в известное время вошла в состав Витебской губернии, а та в свою очередь относилась к Виленскому учебному округу, то и университет себе Александр Модестович избрал Виленский.

Во всей Российской империи в начале XIX века были три университета: Московский, Виленский и Дерптский.

Alma mater Vilnensis — Виленский университет (думается, мы просто обязаны сказать о нём несколько слов) — начинался с Виленской академии, готовившей священников для Великого княжества Литовского и Польши и руководимой иезуитами. После первого раздела Речи Посполитой иезуитский орден был упразднён, академия перешла в ведение Эдукационной комиссии, учреждённой сеймом, и в течение нескольких лет реформирована. Академия получила и новое название: Schola Princeps Magni Ducatus Lithuaniae — она стала Главной школой Великого княжества Литовского. После третьего раздела Речи Посполитой и присоединения Литвы к Российской империи реформы в Главной школе продолжились: менялось название, менялся Устав, а в апреле 1803 года вышел царский указ о реорганизации Виленской Главной школы в императорский университет. Одним из четырёх открытых в университете отделений было медицинское.

Учились в Виленском университете в основном дети горожан, средней и мелкой шляхты, редко — дети крестьян. Приезжали студенты большей частью из Литвы и Белоруссии, также — из украинских земель и Польши, поэтому состав учащихся складывался весьма разноликий и разноязыкий, неоднородный по вероисповеданию; жемайтийцы, белорусы, поляки, татары, украинцы; католики, православные, мусульмане; редко, правда, но случались студенты и из протестантов — немцы, латыши. Зато среди профессоров было немало выходцев из Западной Европы: И.-А. Лобенвейн, Л.-Г. Боянус, И.-П. Франк, И. Франк, И.-Г. Абихт, француз Я. Бриоте, итальянец Таренги и другие. В университет могли быть приняты окончившие гимназию или подготовившие её курс частным образом. Большинство студентов училось за свой счёт, они именовались «своекоштными», но были и неимущие «казённокоштные» студенты, которым назначалось содержание от университета, — после окончания учёбы они обязывались отдать несколько лет государственной службе, а студенты-медики, отучившиеся за казённый кошт, отправлялись на военную службу...

Александр Модестович учился с удовольствием и прилежанием. С каждым днём, с каждым новым знанием, которое он получал, Александр Модестович чувствовал, что в голове у него, где прежде царил хаос, как у многих самоучек, теперь прояснялось, — багаж его раскрыли и занялись наведением порядка в содержимом. Когда каждое знание заняло своё место, обнаружилось, что знаний в багаже Александра Модестовича не так уж и много. Но и этого оказалось достаточно для того, чтобы возле своих однокашников выглядеть докой. Познания его быстро заметили и студенты, и профессора. Заметили и отметили: студенты — сначала неприязнью, но после, когда увидели, что Александр Модестович щедр и бескорыстен и готов с любым поделиться знанием, — сердечностью и дружбой; профессора — вначале удивлением, а позже, прощупав его «багаж», — и уважением. Александр Модестович был открыт для всех, ни перед кем не заносился. Даже с неимущими «казённокоштными», которых многие чурались, держал себя как с равными; им, кстати, приходилось труднее других, и работали они больше, а Александр Модестович всегда был скор на сочувствие и помощь. Разумный человек, знающий, трудолюбивый и доброжелательный, — для всех он был свой, ибо каждый находил приятность и пользу в общении с ним и каждый знал, что может на него положиться. Для студентов-белорусов Александр Модестович был свой ещё и потому, что происходил из Белоруссии и предки его были белорусы. Жемайтийцы также считали его своим и произносили его литовское имя, говорили, что всякому мальчишке из Виленской или Гродненской губернии известно значение слова mantus. И гордились Александром Модестовичем, поскольку он соответствовал своему имени. Поляки, державшиеся особнячком и называвшие жемайтийцев и белорусов «вилланами деревенщиной» и «хлопами», в свою очередь, принимали Александра Модестовича за поляка, но только обелорусившегося, говорили с уверенностью, что его прямой предок — Пётр Мантуе — довольно известный польский композитор середины прошлого века, и что некоторые произведения Мантуса до сих пор живут в сердце каждого, понимающего толк в музыке, поляка.

Учиться в недавно основанном университете было не просто. По многим дисциплинам ещё не имелось отечественных учебников. Часть предметов преподавалась на латинском языке, а иные — на немецком, на французском, итальянском. Некоторые профессора-иностранцы совсем не владели местными языками — литовским, белорусским, польским, либо владели ими очень слабо и потому предпочитали латынь или свой язык. Но нет худа без добра: учащиеся, чтобы усваивать материал, изучали ещё и языки... Лекции читались медленно, чтобы студенты успели всё записать дословно. По этим записям и по тому, что показывалось на практикумах, они и учились; ещё, как в старину, устраивались диспуты. На медицинском отделении изучались: анатомия, патология, хирургия, клиническая терапия, врачебное веществословие, повивальное искусство, скотное лечение и прочее.