Обматерив бойца, вернулся в свой вагон, закурил жадно, а автомат все еще тихо покачивался.

— Ну, теперича вас, сержант, не убьют. Не судьба… — сказавший попытался хихикнуть, но все молчали. Смерть прошла рядом и охолодила.

А после первой бомбежки в Лихославле окончательно убедился Коншин, как хрупко и ненадежно их бытие, и выкинул мысли о доме и возвращении. Сейчас в эти промозглые метельные ночи он уже не верит в то глупое «я вернусь, мама…» и мается, что эта бесконечная ночная дорога — дорога в никуда.

Лапшину в Москве посчастливилось повидаться с матерью, и угощает он теперь своих однополчан «Золотым руном». Его медовый запах напоминает о доме, тепле, уюте, и они все четверо, прилепившись друг к другу, дымят, перекидываясь редкими незначительными словами, но о самом главном — молчат.

Только Пахомов не курит. Съежившись, положив подбородок на колени, он думает… Не о доме, не о родных — о Волге, о горьковском откосе при закате, когда розово горит гладь двух могучих русских рек, а по набережной гуляет нарядная беззаботная толпа.

Все годы службы в армии тосковал он о Волге, но знал: еще год-другой— и встанет он опять на мостик и перед ним будет опять любимая с детства река… Но когда во взбудораженную командами ночь он вылез из вагона эшелона и вступил на эту дорогу, в нем что-то оборвалось. Понял — все, Волги ему больше не увидеть!

Это было неожиданно и страшно! И потому всю дорогу идет он, не ощущая ни голода, ни усталости, в безразличии ко всему внешнему, сосредоточившись в себе, в ощущении какой-то пустоты впереди.

Да, не похож сейчас Пахомыч на того, что на фотографии, которую показывал Коншину в полковой школе. Лихо заломлена фуражка с «крабом», ослепительно бела форма, и улыбка, хоть и грустноватая, красит его лицо. А сейчас — редкая рыжеватая щетина на впалых щеках, потухший взгляд, и напоминает он этакого мужичка-замухрышку из фильмов о «проклятом прошлом».

— Ты хоть пожил до армии, — не раз говорил он Коншину.

Это «пожил» заключалось в том немногом, о чем рассказывал Коншин, — о нескольких московских кафе и ресторанах, в которых бывал иногда, и о своей Гале. Впервые в тридцать седьмом, на встрече Нового года, попробовал он вино и впервые поцеловался с Галей, а после этой встречи сбилась у них теплая компания и частенько устраивались вечеринки в пустой квартире одного из приятелей, где и случилось у них с Галей главное… Не очень-то удовлетворял Коншина тот образ жизни, потому и полюбилась армия с ее строгим и здоровым распорядком дня, отсутствием лишнего времени, с физическими нагрузками. Соблазнов — никаких, и ничего не оставалось, как закалять себя со всех сторон…

Пахомову особо хорошего вспоминать было нечего. В тридцать втором померли отец и мать. В четырнадцать лет остался Пахомов один. Дотянула старшая сестра, окончил речной техникум, стал на мостик красавца парохода. Вот эти годы до армии и были, пожалуй, лучшими. Ласковы были и тихи, если б и тут не пробежалась горесть — вышла замуж его первая и последняя, как он считал, любовь, вышла за молодца матроса с его же «коробки».

Лапшин несколько раз порывается сообщить ребятам, что сегодня на привале сказал ему комбат, что будет он откомандирован в штаб бригады. Если совсем откровенно, то это немного обрадовало его. Романтические представления о войне выбивались каждым шагом этой тяжелой, жутковатой дороги. На Дальнем Востоке невозможным казалось не увидеть войну, просидеть в тылу. О чем же писать, если война мимо? Нет, Лапшин не жалел, что бросил уютную отдельную комнатку в редакции многотиражки, что, увидев на станции Куйбышевка-Восточная эшелон, в одном из вагонов которого находились ребята их полка, и Коншин в их числе, он, не задумываясь, влез в вагон и сказал: «Ребята, я еду с вами!» Его отговаривали, пугали трибуналом за дезертирство, которое он совершает, покидая полк, хотя и понимали, что за дезертирство на фронт никто судить не будет. На другой день начальник эшелона внес его в списки и поставил на довольствие.

Кем берут его в штаб бригады, комбат не сказал, но, наверное, переводчиком. Учился Илья до восьмого класса в немецкой школе, что была на 1-й Мещанской, и язык знал хорошо.

Лапшин чувствовал, как скажет товарищам об этом, и сразу — стена. И потому оттягивает этот разговор до последнего.

— Да, братцы, война у нас будет настоящая… Это вам не Второй железнодорожный… — говорит Чураков на одном из привалов.

И вспоминалось всем — вычищенные, как в парке, дорожки между казармами, высокие столетние сосны, стадион, на котором с весны проводились общеполковые вечерние поверки — торжественно, с оркестром, как чеканили они шаг на парадах, уступая в выправке только десантникам.