«Бодрящее впечатление» производит на Миллера и все аморальное, порочное, грязное: «Искусство в том и состоит, чтобы не помнить о приличиях». Если Флобер сравнивал себя с улиткой, которая прячется от грязи мира в своей раковине, то Миллер, напротив, пытается доказать, что, изображая порок, он от него очищается. «Я потому так много внимания уделяю аморальному, порочному, — пишет он Джонатану Котту, — чтобы Вы знали, что и в этом есть ценность. Мне нужно было очистить свой организм от яда». Порок, катастрофичность истории, мировой хаос становятся для Миллера чем-то вроде творческого вдохновения, побудительного мотива: «Я лихорадочно пишу мою книгу с предощущением конца».

И это предощущение конца для него — постоянный источник не трагического восприятия мира, а оптимизма, временами, как и всё у Миллера, преувеличенного, надрывного. «Я не умею расстраиваться, — заявляет он с вызовом. — Мне глубоко наплевать и на мое прошлое, и на мое будущее». «Как прекрасно, что весь мир болен». Оптимизм, по Миллеру, — лучшее средство от болезней века, в том числе и своих собственных: «От всех бед одно средство: смех!», «Улыбайся — и мир у твоих ног!»

Еще одно средство от жизненных неурядиц, и не менее эффективное, — тяга к свободе; свободу, причем свободу абсолютную, при которой только и возможно творческое озарение, автор обоих «Тропиков» не променяет ни на какие блага мира: «Я свободен, и это главное». Свобода вкупе с одиночеством: «Я — свободный человек, и мне нужна моя свобода. Мне нужно быть одному. Художник всегда один, если он действительно художник». И в другом месте еще более определенно: «Раса художников — вне человечества». В общем, «ты царь, живи один». В середине 1940-х он и живет один, вдали от людей, в крохотном, затерявшемся на вершине каньона домишке с видом на «абсолютно безбрежный и абсолютно безлюдный» океан, на полпути между Сан-Франциско и Лос-Анджелесом. Ныне в истории американской литературы прежде мало кому известный Биг-Сур, «маленький клочок земли величиной с почтовую марку», — место значимое.

Противоречив Миллер не только как художник, но и как человек. Слыл мягким, простодушным, отзывчивым, щедрым (чаще, правда, просил о помощи, чем ее оказывал). Независимым, почти никогда не унывающим (хотя оснований для уныния хватало), остроумным и очень влюбчивым. Любил людей, как и он сам, мечтательных, веселых, неунывающих, любопытных. Не похожих на других, не укладывающихся в рамки, не вписывающихся в привычный мир общепринятых добродетелей. Любил, как и его кумир Уолт Уитмен, «большую дорогу»: улицу, забегаловки, поезда, убегающее вдаль шоссе. Любил играть на пианино, писать акварели, играть в пинг-понг, кататься на велосипеде, заниматься любовью («в секунде оргазма сосредоточен весь мир»), был, единодушно считается, непревзойденным мастером по этой части. И не только практиком любовных утех, но и теоретиком: считал, что если что и спасет наш агонизирующий мир, то только эрос. Писал своему приятелю, профессору Йельского университета Уоллесу Фаули, которого называл «моим другом, ментором, советчиком, кумиром и исповедником, единственным человеком на этом континенте, к которому я испытываю по-настоящему теплые чувства»: «Любовь для меня — главное в жизни; любовь и истина». Любовь, истина и, конечно же, книги: увесистый том «Книги в моей жизни» — тому свидетельство.

В то же время бывал, говорят, вздорен, неуживчив (оборотная сторона независимости), непредсказуем, иногда даже груб — и не только на словах (в книгах — не только в жизни — в выборе слов не церемонился), но и на деле. И далеко не всегда так уж весел и бодр, как тщился представить; как-то в сердцах проговорился: «Я всегда остаюсь в минусе», в одном интервью прямо назвал себя неудачником. Всё принимал близко к сердцу, доводил до экстаза (его любимое слово), с горечью сетовал, что блуждает «в холодных стенах человеческого безразличия», что не с кем перемолвиться словом. Сетовал такому же, как и он сам, франкофону Фаули: «Вот бы жить среди таких людей, как Пикассо, Клодель, Руо! Какие же здесь все пигмеи!» В Биг-Суре и впрямь перемолвиться словом, особенно на первых порах, было не с кем, но ведь он же сам этого хотел: живя в Лос-Анджелесе, устал от людей — вообще же, был общителен, легко (и надолго) заводил друзей, в конце жизни даже посвятил близким друзьям, и живым и мертвым, несколько книг.

Был отличным другом, неутомимым — до глубокой старости — любовником, заботливым, хотя не слишком нежным, сыном и отцом и вместе с тем у родственников, друзей, многочисленных жен и бессчетных подруг доверие вызывал не всегда. И у читателей, даже самых преданных, тоже: в своих книгах часто рисовался, притворялся, кокетничал, сам же себе противоречил, что нисколько его не смущало; «от любви до ненависти один шаг» — это сказано про Генри Миллера.

Сегодня заявит, что без литературы жить не может, а завтра — что для него гораздо важнее, чем быть писателем, «жить в мире с самим собой».

Сегодня превозносит вершины духа, на которые — один во всем мире — вознесся; завтра объявит, что бездуховен: «Я нашел Бога, но мне он не поможет. Мой дух мертв».

Сегодня называет своего издателя Джеймса Лафлина «Иисусом Христом издательского мира», а завтра будет обвинять его в жадности, трусости, в том, что «Нью дайрекшнз» его не ценит, норовит обмануть.

Сегодня с гордостью напишет Фаули, что, вопреки своим принципам, трудится, как вол на плантации, а завтра — что устал, что ему надоело быть одновременно знаменитым и нищим и что его «преследует непомерное желание ничего не делать». «Только моя железная воля заставляет меня трудиться, и это мне отвратительно», — пожалуется он Лафлину летом 1944-го.

Сегодня скажет, что счастье — его единственное состояние, завтра — что мир «выбросил меня, как стреляную гильзу», что находится в безнадежном тупике. (А послезавтра — что в безнадежном тупике чувствует себя «уютно и удобно».)

В 1940-е годы в Лос-Анджелесе последними словами ругает «бездушный», «бесчеловечный» кинематограф; и ничего удивительного: отношения с Голливудом у него не сложились. В 1950-е считает кино, вслед за вождем мирового пролетариата, едва ли не «важнейшим из искусств». А в 1960-е, когда напишет свою первую (и последнюю) пьесу, в эссе, посвященном театральному актеру и режиссеру Джасперу Дитеру, объявит, что «как художественное средство театр важнее для публики, чем кино или радио».

В какой только книге, в каком только письме или разговоре не проклинает Америку! В 1940-е годы пишет Фаули, что Америка стерильна, бездуховна, бесчувственна, что с американцами (Фаули, понятно, — исключение) не о чем говорить, что в стране полное отсутствие «истинных ценностей» и «уж лучше жить среди турок». В «Тропике Рака» вдруг проникается к отечеству ностальгическим чувством: «Я хочу домой, к своим. Хочу, чтобы вокруг меня опять говорили по-английски».