Смолоду тетка Ивга была, видно, красива, но только и осталось от красоты, что карие улыбчивые глаза и белые как молоко, некрупные ровные зубы. Коричневое лицо было исчерчено светлыми в глубине морщинами, пальцы рук скрючены ревматизмом, с припухшими суставами, короткими ногтями и навечно въевшейся в трещины землей. Лет ей было, по городским понятиям, немного — сорок с небольшим; глядя на руки пятнадцатилетней Наталки, я думал, что и у нее они вскоре станут такими, как у тетки Ивги.

Я старался помогать тетке Ивге чем мог. Взяв пару волов у Карпа, я отправился под вечер за соломой. Волы шли по-чумацки неторопливо; я шагал слева, постегивая батожком и покрикивая, когда надо, «цоб» или «цобе». Земля жила своей жизнью, отдельно от всего, что происходило теперь с людьми. В чистом воздухе ранней зимы пахло яблоками, серебрились прихваченные морозом поля. Обмолоченные и необмолоченные скирды смутно темнели вдали у «бригады» — большой хаты, где во время посевной и уборочной ночевали трактористы, комбайнеры и колхозники. Взошла луна, волы переступали медленно, разболтанная телега погромыхивала по мерзлым комьям. Тут я и увидел листовку.

Должно быть, где-нибудь поблизости пролетали наши; листовка лежала на стерне целехонькая — прямоугольник зеленоватой бумаги, текст начинался словами: «Дорогие братья и сестры!» Там сообщалось о битве под Москвой, приводились потери немцев, а в конце были призывы развивать партизанское движение в тылу противника, взрывать мосты и линии железных дорог, жечь хлеб и уничтожать запасы продовольствия. «Смерть немецким оккупантам!»

У меня колотилось сердце, когда я читал это при свете луны, шагая рядом с волами. Все окружающее вдруг сделалось призрачным и постыдно нелепым. Где-то там наши дерутся, гибнут, а я вот покрикиваю «цоб-цобе», сейчас возьму вилы и высоко нагружу воз соломой, вместо того чтобы поджечь к чертовой матери и солому и необмолоченные скирды.

Конечно, тетке Ивге будет худо без топлива и без хлеба, но может ли это идти в счет: людям перепадут крохи, остальное Карпо отвезет немцам, для них мы молотим, они будут жрать этот хлеб.

С такими мыслями я навалил на воз гору соломы, придавил сверху жердью, перевязал веревкой и отправился домой.

Наутро, перед нарядом, я отозвал Андрея и Захара, мы зашли за пустой свинарник, я показал им листовку. Прочитав ее, Захар сел на сваленные за свинарником довоенные бревна и заплакал. Он плакал как-то по-детски, стуча кулаком по колену и часто всхлипывая; Андрей смотрел на него своим застывшим взглядом.

— Это так пишется: «Дорогие братья и сестры», — сказал он, когда Захар притих. — А вот вернись ты сейчас, перейди фронт, тогда узнаешь…

— Брось ерунду пороть, — сказал Захар. — Кто не виноват, тому бояться нечего.

— Не боишься, значит?

— И думать об этом не хочу.

— А я вот думаю.

Пошел двадцать первый год со времени этого разговора, слова позабылись, но запомнился смысл, запомнились глаза Андрея, вдруг побелевшие. Его прорвало. Он говорил о том, как расстреливали в Ковалях, и о парнишке с тыквой, и о Карпе, гоняющем нас в хвост и гриву задаром. Смысл во всем был один: нет правды, есть сила, вот и все. Кто силен, тот и сверху. И если говорить по-серьезному, а не пускать слюни, то нам будет худо и так и этак. Немцы не угробят, так от своих достанется.

С тем он и ушел.

— Припечатало парня, — проговорил Захар, поглядев ему вслед.

19

У тетки Ивги был старший брат Никифор, болезненного вида человек с впалыми щеками, куривший толстые самокрутки и постоянно кашлявший. Он жил на том же конце («кутке»), что и тетка Ивга, здесь у всех была одна фамилия — Малько. Куток так и назывался — Малькивка.

Я как-то пришел к нему — разжиться махорочными корешками. С куревом было плохо, курили всякую труху — грушевый лист, даже сено, — лишь бы дым шел.

Однажды десятилетний Василь, заговорщицки подмигнув, выгреб из кармана две горсти нарубленного крупно табаку. Он сходил к Никифору еще раз-другой по моей просьбе, а на третий вернулся с пустым карманом.

— Дядько Никифор сказали, чтоб сами пришли.

Я пошел. Никифор дал мне корешков, научил, как рубить, затем налил граненый стакан самогону. В редкой хате не гнали тогда самогон, пили все, даже девчата приучились с войны пить.

Я выпил, самогон отдавал сивухой и свеклой.

— Закусывай, — сказал Никифор, подвинув миску с огурцами и солеными помидорами. Он утер губы ладонью, закурил и смотрел на меня сквозь дым внимательным взглядом.

Я съел огурец и собрался было уйти, но Никифор, видно, хотел сказать о чем-то, да не мог или не решался.

— Гуляй, гуляй, — сказал он, — куда торопишься…

«Гулять» — значит сидеть, гостевать, это я знал. Никифор налил еще самогону, поглядел на печь — оттуда свешивались головы пацана и русоволосой девчурки, — затем взял из-под скамьи патефон.

— Музыку уважаешь? — Не дожидаясь ответа, он завел патефон и поставил пластинку.

Кажется, это была единственная его пластинка, с одной стороны «Три танкиста», с другой — «Если завтра война».

Пока я слушал, он смотрел на меня испытующим взглядом сквозь махорочный дым. Затем закрыл патефон, водворил его под скамью, помолчал и тихо спросил:

— Коммунист?

Я знал, что огорчил бы его, сказав «нет». Дело ведь вовсе не в партбилете.

— Ну, так я и думал, — облегченно проговорил Никифор. — По глазам видно было, как слушал… А ну, давайте во двор, — обернулся он к печи. Ему надо было отвести душу, и кончилось это не раньше, чем опустела вторая бутылка.

Теперь я пришел к нему, чтобы показать листовку. Он перечитал ее дважды, шевеля губами. Свернул самокрутку, закашлялся.

— Насчет хлеба дело такое, — сказал он, помолчав. — Спалить можно, да уйти некуда. Хорошо тем, кто к лесу поближе. А тут и старых и малых перебьют, вот тебе и весь разговор…

Наш разговор на этом не кончился. Никифор поставил на стол бутылку. Так уж, видно, устроено, без смазки не откроешь клапан до отказа, не выскажешь до конца, что лежит на сердце.

Что ж еще оставалось? Возвратясь, я восемь раз переписал печатными буквами листовку на чистых страничках Василевой школьной тетради и увидел на следующий день, как толсторожий Карпо, воровато оглянувшись, содрал тетрадный листок со стены коровника и спрятал в карман ватных штанов.

20

У Никифора были закопаны где-то за кладбищем винтовка, шесть штук гранат и немного патронов. Что делать со всем этим, он не знал. До войны он был председателем сельсовета, в армию не взяли по здоровью, эвакуироваться не успел. Ему следовало бы уйти куда-нибудь из Броварок, а уйти было некуда.