— Даст он тебе! — пригрозила Вулька. — А в другой раз и на порог не пустит.

Когда Богдан вернулся, струна еще звенела, тоненько, еле-еле, но он услышал и подозрительно посмотрел на Вульку. Та сразу выдала меня:

— Это он, новый музыкант!

Что подумал Богдан, я не знаю, но мне он не сказал ни слова. Мало кто и мог догадаться о его мыслях. Даже Бычиха вряд ли понимала, что на душе у ее такого запоздалого и, наверно, не очень удачливого примака. Никто никогда не слышал, чтобы они вдвоем о чем-нибудь разговаривали, никто не видел, чтобы они были вместо в поле или за какой-нибудь домашней работой. В разговоре с соседками Бычиха никогда не называла его по имени, по-семейному, называла просто — «старик», хотя человек еще и не выглядел старым. Иногда, но очень редко — «наш старик». О каких-либо его особенностях, способностях или отличиях не говорила вовсе. Музыкантом также не признавала, а игру его на скрипке терпела потому, что все же побаивалась молчаливого и немного загадочного примака. Иногда становилась поласковее, когда примак приносил с вечеринки медяки — складчину хлопцев — и высыпал их на стол.

С людьми Богдан тоже не очень сближался, был не разговорчив по натуре, его вряд ли кто мог узнать по голосу. Я тоже хорошо не знал, какой у моего соседа голос, никогда не видел и не слышал, как этот человек смеялся. По выражению его лица порой нельзя было узнать, хорошее у него настроение или плохое, доволен он жизнью или недоволен, добра он тебе желает или зла. Лицо худое, смугловатое, с сухими, редкими и какими-то бесцветными щетинками на щеках, которые издали даже не видны. Возле переносицы, под глазами и на подбородке — мелкие морщины, которые тоже издали не видны. Они только подчеркивают, что человек уже немолодой, но не выявляют каких-нибудь других примет. Порою мне казалось, что сегодня у Хотяновского потому такое усталое и мрачноватое лицо, что он не выспался и как следует не умылся. А если б налила ему жена в таз теплой воды да еще положила туда серебряный полтинник, как это иногда делала моя мать, то сразу повеселел и помолодел бы человек от такого умывания.

Хотел бы я описать еще Богдановы глаза, да, честно говоря, почти не помню его глаз. Или потому, что он был слишком понурый и мало смотрел на людей (на меня так и вовсе не смотрел), или взгляд его был такой невыразительный, но не остались у меня в памяти ни цвет, ни блеск его глаз. Не скажу также, какие были у него волосы, так как сидел он дома в большинстве случаев в шапке из какой-то кожи, может, даже из такой же, что и его бубен.

Зато хорошо представляю его руки, толстоватые, огрубелые, с негнущимися, отнюдь не музыкантскими пальцами. Косточки на пальцах немного припухлые, будто их покусали пчелы. Сперва я так и думал, поскольку на пригуменье у Хотяновских стояло несколько колод пчел. Потом стал замечать, что каждый раз, когда Богдан брался за скрипку, пальцы его напоминали что-то похожее на деревянные сучки с наростами. И на струны они ложились как-то скрюченно, неуклюже, и смычок держали будто клещами.

И все же человек играл, а в молодости, видимо, и неплохо играл. Как музыканту я верил ему, а вот надежда на то, что он хоть когда-нибудь поможет мне сделать настоящую скрипку, постепенно угасала, а потом и вовсе развеялась.

Но струна, тронутая однажды пальцем, долго звучала в моих ушах. Не мог я забыть этого звучания. И когда мастерил очередную скрипку, то с трепетом в сердце ждал, что вот уж теперь обязательно должен появиться тот самый долгожданный звук, что можно будет наконец сыграть что-то похожее на Богданову игру.

Жил я этой надеждой и утешал себя, пока мастерил, клеил скрипку, пока не доходило дело до натяжки струн. Этот момент был и праздником моим и горем, радостью и страданием. Зная уже, что ни одна струна — ни самая тонкая, ни басовая — не повторит тот звук иначе как вместе с другими струнами, я сначала не натягивал сильно ни одну, а подтягивал все четыре одновременно. Подтягивал, а пальцами не трогал, так как очень боялся услышать не тот, какой хотелось бы, звук. В конце концов осмеливался, доводил первую струну до высокого натяжения и осторожно, будто это была паутинка, прикасался к ней пальцем. Струна казалась мне горячей и липкой. Когда отнимал палец, она тихо отзывалась, но не тонко и не выразительно. Тогда легонько подцеплял ногтем, тренькал. Дрожание длилось долго, но звук был низковатый и опять же… гнусавый. Подтягивал закрутку — струна гнусавила тоньше.

И начинались мои новые муки, и все больше скрипка соседа казалась мне чудом.

2

Спустя некоторое время дошли до меня слухи, что у одного нашего родственника где-то валяется разбитая скрипка. Говорили наши домашние, якобы в той семье был когда-то музыкант, но, поссорившись с женой, разбил об ее голову скрипку и с тех пор никогда больше не играл. Родственник этот жил далеко от нашей деревни, в Сороках, но я так слезно просил отца поехать туда, что он в конце концов согласился.

Согласие согласием, а сама эта поездка для моего отца была отнюдь не простым делом. Ездить он любил только в лес да за сеном, а в гостях каких век не бывал и не хотел бывать. У него и «оснастки»-то настоящей для этого не было: телега на деревянном ходу, кобылка немудрящая и упряжь веревочная. К тому же и времени свободного — где его взять?

И все же в какой-то осенний праздник выкатил отец из гумна телегу, впрягся сам в оглобли и потащил ее к хлеву, где стояла кобыла. Он тащил, а я подталкивал сзади.

Чтобы Пегая выглядела чуть представительнее, отец пошел к своему брату Ничипору и занял у него ременную уздечку. Перед самым отъездом сходил еще раз к Ничипору — это уже мать заставила. Вернулся с большими солдатскими ботинками. Сапог у отца не было, а только старые голенища. В исключительных случаях он натягивал их на голени, а уж потом обувал ботинки брата.