Гингольд, Гейльбрун».

Зепп читал медленно. Прочитанное плохо проникало в сознание. Он осмотрел подписи, твердую купеческую — Гингольда и размашистую, замысловатую — Гейльбруна.

— Гм, гм, — произнес он. — Вот как.

Зепп прочел письмо еще раз.

— Однако это сюрприз, — сказал он. Наконец–то он понял, что содержится в письме, но все еще не хотел понимать, не верил.

Больше всего его мучила и удручала подпись Гейльбруна. Возможно, что она фальшивая. Конечно, это так, Гингольд просто подделал ее. Такой негодяй и спекулянт на все способен. Зепп знал подпись Гейльбруна, он осмотрел каждую букву. Она хорошо подделана.

Странно. Странно, что Гейльбрун покинул его на произвол судьбы. Он прозаложил бы свою голову, что Гейльбрун сдержит данное им слово. Грязный он еврей, этот Гейльбрун. Вот такие евреи и виноваты в том, что Гитлер взял верх. «Вот такие грязные евреи, — вдруг говорит он громко и еще раз повторяет, думая о Гингольде и Гейльбруне: — Грязные евреи».

Вдруг на него наваливается страшная усталость, ноги подкашиваются, он садится в клеенчатое кресло. На столе лежит письмо, серо–голубое, незаметный клочок бумаги. «Голубое письмо», — думает Зепп. В таких письмах во времена кайзера власти обычно сообщали чиновникам об увольнении, и название «голубое письмо» сохранилось вплоть до третьей империи. «Стало быть, все кончено, — думает он. — Теперь уже не обманешь себя. Анна опять оказалась права. Она всегда права. Мир — свиной хлев. Ну что он теперь скажет Анне?

Быть может, она еще сумеет повернуть дело так, чтобы мы поехали в Лондон? Чепуха. Слишком поздно. Она же мне растолковала, почему надо было принять решение несколько дней назад. Теперь уж и она ничего поделать не может. Я вел себя как осел.

В материальном отношении это конец, дело ясное. Теперь мы неудержимо покатимся под гору. Превратимся в пролетариев. Ну а если даже в пролетариев, что из того? Станем такими же, как Черниг или Гарри Майзель. Так ли уж это страшно? Черниг писал хорошие стихи, как ни был он засален и замызган, да и «Сонет 66“ чего–нибудь стоит, это вещь. Если бы я писал что–либо подобное, я мог бы кормиться пером, стань я даже пролетарием. Какие только фантазии не лезут в голову. А итог ясен как день: все кончено.

Раньше я, не задумываясь, носил потертый костюм, я мог себе это позволить, ведь за мной стояла Анна, у меня была должность, было немного денег. Я не одевался приличнее просто из лени; был тут, вероятно, и некоторый снобизм — снобизм навыворот. Отныне я не могу позволить себе этого. Отныне Зеппу Траутвейну придется подтянуться, иначе ни одна собака не будет с ним считаться».

Он поднялся медленным автоматическим движением, словно толкаемый посторонней силой, словно во сне. Какое счастье, что Анны не было дома, когда пришло письмо. Он не знал бы, куда деваться от стыда. Он и сейчас не знает, как он посмотрит ей в глаза.

Он пошел в ванную. Начал бриться — медленно, тщательно, до странности машинальными движениями. Разделся. Обычно он бросал костюм и белье куда попало, а на этот раз аккуратно разложил и развесил вещи по местам. И оделся с ног до головы во все новое.

Зепп Траутвейн ушел из гостиницы «Аранхуэс», чтобы бродить по знойному городу Парижу без цели и смысла.

Анна пришла домой раньше обычного. Вольгемут дал ей свободных полдня, чтобы она могла заняться поисками нового места. Она побывала в комитете по оказанию помощи эмигрантам, позвонила господину Перейро, говорила с одним адвокатом и одним коммерсантом. Кое–кто выказал готовность предоставить ей работу, но все упиралось в отсутствие «трудовой карточки». Она тут же съездила в префектуру похлопотать о карточке. Но зря она так торопилась, ей пришлось бесконечно долго дожидаться разговора с каким–то чиновником, и все для того, чтобы получить ничего не говорящий ответ.