На позорный поезд Морозовой смотрела и молодая царица Наталия, чернобровая, крутотелая, разогретая сном. Смотрела без сожаления, с холодным равнодушием.
За дровнями, ныряя в метель, молча бежала толпа. Вероятно, эти мгновения и изобразил Суриков в своей «Боярыне Морозовой».
Последнюю молодую Московию в лице боярыни Морозовой везли в заточение. Морозова подымала руку, крестясь двуперстно, и звенела цепью.
Ее отвезли в Печерский монастырь, под стрелецкую стражу.
Евдокию, тоже обложивши железами, отдали под начало в монастырь Алексеевский.
Сестер разлучили.
Алексеевским монахиням приказано было силком водить княгиню в церковь. Она сопротивлялась, ее волочили на рогожах.
Маленькая княгиня билась, рыдала:
– О, сестрицы бедные, я не о себе, о вас плачу, погибающих, как пойду в ваш собор, когда там поют не хваля Бога, но хуля…
Упорство или заблуждения старшей, Федосьи, ожесточенная ее жажда пострадать за старую веру, у Евдокии еще сильнее; как зеркало, с резкостью, отражает она все черты старшей сестры.
На Москве о сестрах-раскольницах начался жестокий розыск.
Одну из морозовских стариц, Марью, жену стрелецкого головы Акинфия Данилова, бежавшую на Дон, схватили на Подонской стороне. Ее, окопавши, посадили в яму перед стрелецким приказом. «Бесстыднии воины пакости ей творяху невежеством, попы никонианские, укоряя раскольницей, принуждали креститься в три персты и ломали ей персты, складывающе щепоть».
Братья Морозовой тогда же были согнаны с Москвы: старший, Федор, – в чугуевские степи, а младший, Алексей, – в Рыбное.
Дом Морозовой запустел.
Имения, вотчины, стада коней были розданы боярам. Распроданы дорогие ткани, золото, серебро, морозовские жемчуга.
Разбили окончины. Ворота повисли на петлях. В пустых хоромах гулял ветер.
Верный слуга боярыни, Иван, схоронил кое-какие боярские ларцы с драгоценными ожерельями, лалами[2] от расхищения. Ивана предала его жена, бабенка гулящая.
Слуга Морозовой был пытан, жжен огнем шесть раз и, все претерпевши, с другими стояльцами за старую веру сожжен на костре в Боровске.
В опустевшем, разграбленном доме оставался сын Морозовой, отрок Иван.
От тоски по матери, от многой печали Иван заболел, лежал в жару, бредил.
О лютой болезни сына Морозовой дошло, наконец, до царя.
Алексея Михайловича уже мучила его неспокойная совесть, уже тосковало – «стонало» – его доброе человеческое сердце.
Царь послал к отроку своих лекарей, чтобы выходили морозовскую ветвь. Но было поздно: ни немецкие медики, ни московские знахарки не помогли. Мальчик умер.
Сквозь оконце кельи, где гремела цепью Морозова, прилучившийся монастырский поп сказал боярыне о кончине сына.
Только здесь, только однажды, прорвалось всей силой рыданий материнское горе, любовь к Ванюше. Монахини слушали, как убивается в келье, звякает цепью мать. Ночью не раз тревожил монастырь ее тягостный крик:
– Чадо мое, чадо мое… Погубили тебя отступники.
Потом она стихла. Это был последний прорыв горячих человеческих чувств в нечеловеческих страданиях.
Из Пустозерска, с Мезени к ней тайно добирались тончайшие мелко писанные лоскутки – послания Аввакума из земляных ям и острогов.
Какая ясная мощь и какая ясная печаль в утешениях протопопа, точно и он сам, когда пишет, тихо плачет, как плакала над его утешениями боярыня:
– Помнишь ли, как бывало: уже некого четками стегать, и не на кого поглядеть, как на лошадке поедет, и некого по головке погладить… Миленькой мой государь, в последнее увиделся с ним, егда причастил его.
Совершенны по силе чувства человеческого все ясные послания Аввакума из своей темницы в темницы сестер:
– Подумаю да лише руками взмахну, как так, государыни изволили с такие высокие ступени ступити и в бесчестие ринуться. Воистину, подобно Сыну Божию: от небес ступил, в нищету нашу облечеся и волею пострадал. Мучитеся за Христа хорошенько, не оглядывайтесь назад. И того полно: побоярила, надобно попасть в небесное боярство…
Аввакум называл сестер «двумя зорями, освещающими весь мир», и его ласковые слова навсегда останутся вокруг сестер, как тихий нимб:
– Светы мои, мученицы Христовы.
Аввакум и утешал, и звал к смарагдовой твердости перед всеми испытаниями. К сестрам доходила поддержка и других стояльцев за веру. Скитальцу Иову Льговскому удалось даже обратиться в Печерский монастырь и причастить Морозову. Суровый пустынник Епифаний Соловецкий пишет ей с нарочитой грубостью, с резкостью, точно, чтобы приохотить ее к ожесточению страданий:
– О, светы мои, новые исповедницы Христовы, не игрушка душа, чтобы плотским покоем ее подавлять… Да переставай ты и медок попивать, нам иногда случается и воды в честь, а живем же, али ты нас тем лучше, что боярыня… Поклоны, егда метание на колену твориши, тогда главу впрямь держи, егда же великий поклон прилунится, тогда главою до земли, а нощию триста метаний на колену твори…
Защитники старой веры знали, что Морозова – мученица, и с грубой суровостью в мученичестве ее закаляли..
Москву затревожил подвиг и цепи сестер, боярыни и княгини. Множество вельможных жен, повествует «Сказание», и простых людей стекалось смотреть на сестер. Тихая толпа, без шапок, стояла у Печерского. Раскольничье диво могло стать московской святыней. Все это смутило и затревожило царя и патриарха.
Патриарх Питирим первый стал просить царя за Морозову:
– Батюшко-государь, кабы ты изволил опять дом ей отдать и на потребу ей дворов бы сотницу крестьян дал, а княгиню бы тоже князю отдал, так бы дело-то приличное было, потому что женское дело: много они смыслят…
Патриарх чаял земным покоем, боярскими хоромами, сотницами крестьян покорить ту, кто уже дошел до края испытаний, исступился.
Царь догадывался, что сотницами крестьян Морозову не вернуть.
– Я бы давно это сделал, – ответил он патриарху. – Но не знаешь ты лютости этой жены, сколько она мне наругалась. Сам испытай, тогда вкусишь ее пресности. А потом я не ослушаюсь твоего слова.
Патриарх решил испытать.
В два часа ночи Морозову взяли из монастыря и повезли на дровнях в Чудов. Ее ввели в палату в цепях. В сыром сумраке горели, трещали восковые свечи.
Снова, в глубоком молчании, смотрели из сумрака патриарх, митрополит Павел, дьяки на эту невысокую, исхудавшую боярыню, с сияющими глазами, едва звенящую цепью.
Точно сама Московия, светящаяся, замученная, тихо вышла из темени, стала перед патриаршим столом.
– Дивлюсь я, – сказал патриарх. – Как ты возлюбила эту цепь и не хочешь с нею разлучиться.
Бледное лицо боярыни тронулось нечаянной улыбкой:
– Воистину возлюбила, – прошептала она.
Тихий голос патриарха, тихие ответы Морозовой, потрескивание восковых свечей только и были в судной палате. Казалось, вот будут сказаны самые простые слова, и переменится судьба Морозовой, и патриарх поклонится страдалице, и она – патриарху.
– Оставь нелепое начинание, – уговаривал патриарх. – Исповедуйся и причастись с нами.
– Не от кого.
– Попов на Москве много.
– Много, но истинного нет.
– Я сам, на старости, потружусь о тебе.
– Сам… Чем ты от них отличен, если творишь то же, что они… Когда ты был Крутицким митрополитом, жил заодно с отцами предания нашей Русской земли и носил клобучок старый, тогда ты был нам любезен… А теперь ты восхотел волю земного царя творить, а Небесного Царя презрел, и возложил на себя рогатый клобук римского папы… И потому мы отвращаемся от тебя… И не утешай меня тем словом: «я сам…» Я не требую твоей службы.
Тогда поднялся гневный шум. Морозову бранят, «лают», прорвалась московитская грубость, презрение, ненависть.
Исступилась и Морозова. Тишина сменилась лютым неистовством. Раскольничья боярыня уже не желает стоять перед никонианскими епископами, виснет на руках стрельцов.
Патриарх решился насильно помазать ее священным маслом. Старец поднялся, стал облачаться в тяжелую патриаршую мантию. Еще принесли свечей. В огнях трикириев, с духовенством, патриарх, во всем облачении, начал идти с дарохранительницей к боярыне.
Морозова смотрела на него, прижавши цепи к груди. Патриарх подошел со словами:
– Да приидет в разум, яко же видим – ум погубила… – с силой ухватился рукой за меховой треух боярыни, желая приподнять его, чтобы помазать лоб.
Морозова отринула, оттолкнула патриаршескую старческую руку, в исступлении:
– Отойди, зачем дерзаешь неискусно, хочешь коснуться нашему лицу…
Она подняла цепи перед собой, звецая ими с криком:
– Или для чего мои оковы… Отступи, удались, не требую вашей святыни… Не губи меня, грешницу, отступным твоим маслом…
Гнев охватил и патриарха. Он вкусил «пресности», о какой предупреждал царь, и он понял, что ни уговоры, ни насильничество не переменят ничего.
Патриарх стал с другими бранить злобно боярыню:
– Исчадье ехиднино, вражья дочь, страдница…
Ее стращали, что наутро сожгут в срубе, ее сбили с ног, поволокли по палате мимо патриарха, стоявшего над нею во всем облачении, среди трикирий.
«Железным ошейником, – рассказывает о ночи судилища ее брат Федор, – едва шею ей надвое не перервут, задохлась, по лестнице все ступеньки головой сочла».
Боярыню увезли. Ввели ее сестру, маленькую, дрожащую княгиню Урусову. Патриарх думал и ее помазать освященным маслом.
Но едва он ступил к княгине, она сама сорвала с себя княжескую шапку и кисейное покрывало, ее волосы пали, раскидались по плечам: княгиня перед всем Собором опростоволосилась. А не было большего стыда на Москве для мужчины увидеть простоволосую женщину, а для женщины – открыть голову перед мужчинами.