Солдат вынул из-за пазухи деревянный поломанный гребень и стал вычесывать собаке блох. Она стояла тихо, уткнув голову в его острые колени. Солдат просматривал гребень на свет, выдергивая из зубцов мотки грязной шерсти.

– Вот как свидеться довелось, – сказал Кошелев, следя за руками гренадера. – Что теперь будет?

– А что будет: пропали, – спокойно ответил гренадер, просматривая гребень. – Таперь он скорым маршем во вт-вторую столицу пойдет. Легла Россея.

– Полно тебе.

– Что полно, я знаю… Россея – пропалая земля. Еще когда показано было, что пропадет.

– Да что показано?

– А то… Да вить разве поверите, когда барин.

Собака заскулила.

– Ну, пусть показано, – усмехнулся Кошелев. – Ты мне лучше скажи, куда ночлежники подевались?

– Те-то. Те сволочь и каторжные. Те поджигать вышедши.

– Не понимаю, что поджигать?

– А все, какие дома, строения, магазейны, все до остатнего поджигать, Москву сказано спалить, чтобы пепел один.

– Бредишь ты.

– Никак нет, не брешу, – солдат недослышал. – Я знаю, что поджигать вышедши.

Он посмотрел из-под бровей пристально и сурово:

– А я в-вас вовсе признал: вт-второго батальона капитан Кошелев.

Собака, пошуршав соломой, встала.

– Куды, не лазь, – жестко прикрикнул солдат, отгоняя собаку от Кошелева.

– Зачем ты ее?

– А затем. Чего ей к барину лезть… Когда, в-ваше благородие, идти собрался и верно, что уходи. Чего тебе с каторжной сволочью… Верное слово, иди.

VII

На дворе, куда вышел Кошелев, шумели пыльные березы. Тускло отблескивал и стлался у забора крапивник.

На улице огромно открылось небо. По краю его росла косая туча, дышал в лицо теплый ветер.

Кошелев подумал, что черная туча не гроза, а пожар, что Геростраты из арестных домов и рабы с факелами сжигают Москву. Это показалось ему таким невероятным злодейством, что он сказал вслух, с раздражением:

– Гроза собирается, не пожар.

Он шел посреди мостовой. Туча в конце улицы стала багрово отсвечивать, накаляясь изнутри, и Кошелев понял, что там начинается то, чего никто не ждал и чего не остановить теперь никому.

Судьба оставила его в сжигаемой Москве, он подчинится судьбе: он отыщет брата Павлушу, найдет московский дом. Теперь будь что будет, а он ни в чем больше не властен.

На улице у ворот низких домов стали встречаться пыльные коляски.

Отпряженные лошади жевали сено, натасканное к колесам. На одной коляске, спиной к лошадям, сидел француз в кожаном жилете и в красном колпаке набекрень. Он что-то ел с бумаги, разложенной на коленях.

У ворот двое солдат в красных колпаках рубили говяжью тушу.

В коляске, положив на сиденье ноги в рыжеватых сапогах со шпорами, спал неприятельский офицер. Лицо спящего было накрыто платком.

Были отворены железные двери церкви, и Кошелев заметил, что в притворе задами к улице стоят гнедые кони, отмахивая хвостами. У коней, в сене, спали на полосатых одеялах французы.

В потемневшем воздухе замелькал желтоватый блеск. Было видно, как в конце улицы суетятся уланы в лакированных шапках с желтыми шнурами, как выводят из ворот лошадей, накидывая седла.

Один улан подбежал к мужику, который шел впереди Кошелева. Мужик, испитой мастеровой в халате, обернулся. Его волосы были подобраны бечевкой. Улан ударил его саблей плашмя по лицу, мастеровой замахал руками. Кошелев слышал вой мастерового и глухие удары, он побежал, не оглядываясь.

Открылась площадь с пригорка и черная толпа.

Кошелев подымался на носки, заглядывая поверх голов, он опирался на чьи-то спины и плечи. Также опирались на него.

Толпа подавленно гудела, теснясь к цепи солдат. За головами подымались и опускались штыки.

Французский генерал скачет на высоком коне вдоль солдатской цепи, вытирает перчаткой темно-багровое лицо, что-то хрипло командует.

– Пошло рвать, – мужик злобно стряхнул с плеча руку Кошелева. – Сполоснуло Голицынску – усю, с людьми, как есть все живьем.

Пламя кинуло через площадь, огонь погнался за лошадьми, за солдатами, за генералом – все побежали.

На той улице, где только что шел Кошелев, уланы толкают коляски. Накинув на конскую голову мешок, солдат оглядывается на огонь.

Проскакал генерал со свитой. Над всадниками носится пепел.

Кошелев вбежал в безлюдный переулок с пыльными колеями, заросшими травой. Все стекла низких домов мутны и красноваты. По косогору, вверх, навстречу, подымался быстрым шагом взвод солдат, неаполитанские велиты.

Неаполитанцы, как по команде, повернули смуглые лица к молодому московскому крестьянину в варварской одежде, волчьим мехом наружу.

Кошелев сел в пыльную канаву. Над забором, выдыхая жар, торжественно шумели клены.

– Постой, Петр, постой, – сказал Кошелев вслух. – Пошто мыслится, что Павлуша в той гошпитали? Он в доме лежит, ежели не увезен. Надобно отыскать дом, идти к приходу Евпла.

Шум кленов и его голос, особенно это имя «Евпл» успокоили Кошелева.

Он поднялся, крестясь:

– Боже мой, сильный, правый, укрепи меня. Господи сил, верую в Тебя, исповедаю.

Неведомая улица вывела его к обрыву. Открылось темное небо пожара над смутным амфитеатром Москвы. Столбы дыма росли, накаляясь, и купола мерцали кусками красной меди.

Над обрывом, заложив руки за спину, стоял босой человек в холщовых подштанниках. Кошелев посмотрел на его тяжелые руки в набрякших жилах, на крупные ногти, покрытые черным лаком. У человека была костлявая спина. Ветер надувал рубаху и кидал вбок рыжие волосы, стриженные под шайку. Выбритый затылок был изрезан косыми морщинами.

– Пятьдесят два, пятьдесять три… Шестьдесят, – считал человек и шевелил пальцами за спиной.

– Семьдесят, – сказал с раздражением Кошелев. Он понял, что человек считает столбы пожаров.

– Ан, сбил, – человек обернул к Кошелеву скуластое лицо, голову льва с плоским перебитым носом. Прищурил зеленоватые глаза. Ветер завил на лицо бороду:

– Ошибся, барин… За сто считай.

– Пошто думаешь, что я барин?

– А видать, выступка у тебя и лице.

Кошелев вдохнул с ветром запах крепкого мужика, пота и точно бы ладана, сказал неприветливо:

– Вот отгадчик нашелся. А ты кто же, дворовый?

– Сызнова, барин, ошибся, – человек улыбнулся, показав стертые зубы. – Вольной мастер цеховой, каретник Евстигней.

– Не слыхал… Я питерский, не московский.

– То-то и видать, – каретник мотнул головой. – Дымки-то, барин… Смотри, затопилась банька… С каретных рядов занялось. Они, офицеры ихние, генералитет иностранной, уже метили каретки на Петровке, кто мелком, кто крестом, шуры-шуры, сидения пробуют, хорошо ль прилажены зеркала, дверцы лаковы…

Львиные ноздри раздулись, Евстигней втянул воздуха и глянул на Кошелева яростно и темно:

– Ан каретки все живва – до остатней, в пекло, ни гвоздика.

Внезапно ласково рассмеялся.

– Кто, ты что ли и поджигал?

Кошелев смотрел с ненавистью на зажмуренное львиное лицо:

– Ты, может статься, и Голицынскую гошпиталь с нашими ранеными пожег. Звери вы, душегубы…

– Эва, барин, – каретник с укоризной покачал головой. – Я огня не подкладывал, а когда и подкладывал кто, разве огромадину эфту спалишь… Сама Москва занимается. От Бога.

– Бог, – Кошелев стиснул кулаки. – В гошпитали мой брат, может статься, живым в огне задохся, а ты – Бог… Ты о Боге молчи.

– И Бог, – каретник повернул к Кошелеву львиное лицо. – Вестимо Бог, ты молчи, не я… Ему что братец твой, ты, я, вся живая и вся: генералы эфти, державы, ампираторы, – что ему вся Москва во-о, белокаменна дебелиха, во-о!

Резко махнул рукой в воздухе, точно отсек.

– Всю попалить, дотла, нас всех живьем, всю Рассею спалить, когда попустили, чтобы самый мучитель ступил, антихрист, Бонапартий.

Утер рукавом разом вспотевший лоб и сказал внезапно кротко:

– А ты, барин, ропщешь.

Этот сильный человек вдруг до жалости стал мил Кошелеву.

– Я не ропщу…

Ударил ветер, отнес слова.

– Я не р-о-о-пщу, – прокричал Кошелев сквозь ветер. – Но у меня брат… Из-за брата в Москве… Такого Бог не попустит, чтобы в гошпитали сгорел.

– Искать братца бу-удешь? – сквозь жаркие порывы прокричал каретник.

– Бу-у-ду.

– Вместях пойдем… Как я в однех подштанниках из огня выпрыгнул, мне все одно, нынче как птица над Москвою летаю…

VIII

Император проснулся, как всегда, словно от толчка.

Он сбросил ноги с походной кровати, сел и быстро потер руками под мышками. Император был в желтоватых кальсонах, плотно облегавших его полные ляжки, и в шелковой, тоже желтоватой и очень длинной, ночной рубашке.

В кремлевском покое был сумрак. Еще с вечера императору сталь неприятен запах затхлой сырости от бархата мебелей. У окна, на паркете, зыбко светились красноватые квадраты. Чудовищное солнце Москвы.

Мамелюк Рустан, приложив ко лбу ладонь, ступил из сумрака с зеленым мундиром, перекинутым через руку, и с английскими сапожками. Доктор Метивье стоит у окна. Император узнал его по сутулой спине.

– Что нового? – бодро позвал император.

Рустан стал на одно колено, чтобы обуть его, и Наполеон с удовольствием почувствовал на ступне горячую, узкую ладонь мамелюка, точно уверенное пожатие.

– Пожар, – необычайно тихо сказал доктор, косясь на окно.

– Пожар, – повторил Метивье и развел руками.

Этот непонимающий грустный жест заволновал императора. Он слышно задышал, и мамелюк, почуяв его волнение, как лошадь чует всадника, стал в спешке надевать левый сапог на правую ногу. Наполеон толкнул его, Рустан исправил ошибку.

Одергивая сзади, под мундиром, белый жилет, император пошел к окну.

Тяжелое лицо императора, оливковое, от сна погрузневшее, с нечесаными волосами, которые стоят у висков черными копьями, озарилось у окна двойным светом дня и пожара.

Пламенными тучами, красноватым туманом восходит Москва. Из окон Кремлевского дворца видно огненное море Замоскворечья.

Император идет, устремясь головой вперед. Мелькает его лицо, точно отлитое из меди.

Он ерошит волосы, опирается маленькой ладонью о стекла, морщась, отдергивает руку: стекла уже накаляются.

– Скифы, скифы, скифы, – бормочет император.

Он сует руку под белый жилет, идет назад, он почти бежит.

Только вчера в этой зале, полной красного тумана, он спешно писал Александру. Письмо отвез пленный русский штаб-офицер. Он писал Александру о мире. Александр ответил пожаром.

– Невероятное решение… Скифы, – император сопит, стискивает зубы. За ним, освещаемая заревом, идет толпа королей, принцев, маршалов, за ним принц Невшательский, король Неаполитанский, принц Евгений. Точно он ведет за собой хвост чудовищного котильона.

На оливковом лбу императора – маслянистое пятно: сегодня он не принял обычной ванны. Он сует платок в карман жилета, роняет золотой лорнет. Принц Невшательский наступил на выпуклое стекло, раздавил.

Порывы огненной бури пронизывают императора, вздрагивают его полные плечи. Он идет в спальню, за ним – король, принцы. У тяжелых дверей ждет толпа. От зарева точно шевелятся лица.

Король и принцы умоляют императора на несколько часов оставить Москву, варвары бросают огонь на Кремль: им помогает ураган; мосты в огне, перерезано отступление; в арсенале – склады пороха, двор завален паклей, в Кремле – фуры, зарядные ящики, головни бросает на крышу Арсенала; саперы выбились из сил, – нет воды, – Ростопчин вывез пожарные трубы, бросил в Москве запасы водок, спирта, – нет воды, в подвалах – зажигательные снаряды, в погребах – груды медной монеты, под Кремлем заложены мины.

Наполеон вытер лицо, и на мгновение под платком косо дрогнула от усмешки его тяжелая щека. Эту быструю и виноватую, эту надменную и презрительную усмешку он внезапно чувствовал на своем лице в самые величественные и грозные мгновения.

Что-то неудержимо-презрительное усмехалось в нем, когда никак и нечему было смеяться, проносилась полуулыбка, как мгновенная молния, и он сам страшился этой внезапно встающей в нем темной насмешки над всем, над всеми и над самим собой.

– Попались, – пробормотал он – или только послышалось его бормотание, но король Неаполитанский, выкатив горячие глаза, хлопнул обеими руками по груди и вместо пышных слов, которые все они говорили нарочно, как актеры, любуясь своими ролями, стал что-то кричать, вульгарно и страстно, мешая итальянские и французские слова, а оба принца базарной бранью стали проклинать подлых русских рабов, калмыцкую Москву, татарского Александра, пожар, дикий поход.

И вдруг смолкли.

Император сидел в креслах, у походной койки, подсунув руку под жилет. Другая рука, сжатая в кулак, лежала на колене. Они смолкли, увидев лицо императора.

Лицо Кесаря из желтоватого мрамора и его лучисто-серые, устремленные, ослепляющие глаза, лицо вечности, которое проносилось над ними в сражениях, над знаменами, над орлицами, знамя бессмертия, прекраснее, чем жизнь, чем смерть, лицо Кесаря, при виде которого застывали маршалы, короли, гвардия, армии, ожидая одного слова, – первого человеческого слова, – всегда чуть насмешливого и простого, ожидая мгновения, чтобы броситься на смерть, содрогаясь от восторга.