На Невском проспекте глухой стук колес. Каретные стекла проносят солнце. Прокатывают новые выезды по набережной, с форейторами на передних лошадях. Волоча шубы по мокрым плитам, знакомые снимают друг перед другом мохнатые сырые треуголки: смешно и немного стыдно показывать всем стриженные по-новому головы, без пудры. Уже обрезаны старомодные букли дней тирана.

Золотой всадник у Исаакиевского моста закачался под тяжестью золотых доспехов и пал в дурноте с коня. Мастеровые в пестрядевых халатах, охтенские торговки, сбитенщик отшатнулись, снова натиснулись. Гостинодворский меняла с изморщенным, точно бы выщипанным лицом, попятился из толпы.

– Доора-лся. Не к добру с коня грянул…

В императорском замке открыты все окна: в покоях проветривают мглу панихид и чад свечей.

В казармах гвардии, в гренадерской роте, – солдатство и нынче, как во времена Матушки, зовет роты капральствами, – тоже открыты все окна. В капральстве дощатые койки тянутся вдоль стен, а над койками – самодельные полки. На полках окованные солдатские сундуки с парадными мундирами, мелкой амуницией, чистыми сменами рубах, пуговицами, табачком, вощаным катышком, куда натыканы иголки, обмылком в бумаге да вишневым фуляром, слежавшимся по всем складкам, который берут в руки раз в год, на красную Пасху, под качели.

Всюду темные образки над гренадерскими ларцами, к ним прилеплены грошовые свечи. От копоти покороблены невидные лики святых.

Вдоль полукруглых окон – деревянные чушки, болванки для треуголок, точно стали фрунтом под окнами желтые карлы, покрытые шляпами, а у стены напротив – ружейная стойка. Над штыками, на колышках, вбитых в стену, – связки солдатских белых портупей и патронные сумки.

Чан у печи с чистой водой, помятый железный ковш на чане, и ночь и день топится широкая русская печь, веником начисто выметен пол и побрызган водицей: теплая хоромина лавров и побед, обитель войск российских. Ночью у печи на скамье сидят капралы. У одного еще не отстегнут суконный красный галстух с рубахи, у другого ходит огонь по темно-медной груди, и рдеет там складень. Капралы молча выпаливают в устье печи табачный дым: сильная тяга.

В одних подштанниках, босой, спиной к печи стоит лысый капрал Родион Кошевок, друг Африкана умалишенного: кость греет.

На скамье пред огнем сидит молодой гренадер Михайло Перекрестов, черноглазый, бледный с лица, и Аким Говорухин, смолоду пусть и картежник, особливо в хлюсты, а нынче слушатель Родионов, и капрал Илларион Кремень, один глаз карий, другой голубой, – смолоду был Ларька и зубоскальщик, и бабник, а Кремнем от самого батюшки Суворова наречен, и такие нынче песни Ларя про солдатство играет, по всем россейским полкам нет краше певца, – все ветераны альпийские, Суворова молчальники.

Поджав ноги, как турка, садит на койке в потемках барабанщик Антон Калевайнен и мерно жует ржаную краюху, посыпанную солью.

– Давеча один приходил, – шепчет Михайло Перекрестов, поводя на огонь темными глазами. – У-у, как его, никак адъютант… Граф эфтот… А слышу, она ворошится: шох-ворох. У меня ажно сердце упало: прослышит. Нет, не слыхал.

– За другим гранадером присмотреть надобно, – задумчиво говорит певец Ларя, тоже глядя в огонь. – Который гранадер от пенника загуляет, о ту пору и хвастовать…

– Который гренадер хва-хвастает? – слегка заикаясь, сказал Родион.

– А вот и который: Клим хвастает, пелатон, с правого флангу.

Калевайнен прожевал корку, ссыпал с горсти в беззубый рот ржаные крошки, и проворчал:

– Когда хвастает, бить будем до смерти. Климу так и скажи.

– Да я сказывал.

– А ну тише, – она.

Родион поднял палец, все повернули головы к огню и прислушались. Михайло Перекрестов застенчиво и красиво улыбнулся:

– Она, родимцы, шур-шур… Она самая и есть потайная наша.

А было в капральстве потайное дело, марта двенадцатого дня, во вторник, о Великий пост, на шестой неделе. Тогда капрал Родион Кошевок, прийдя по самому свету с дворцового караула, отстегнул полу мундира и выпростал на койку белую собаку, белую собаку самого государя Павла Петровича. Свалялась от крови шерсть в темные клочья.

Пометалась на койке белая собака и прыгнула к печи, на загнетку, зашатав шесты с солдатским тряпьем.

Много ночей шелестел капрал Родион страницами Библии и, нечто царапая пером, вырвал из святой книги чистый листок. А в самом конце марта, завернув в красный фуляр писанье свое, трое яиц вкрутую, щепоть соли, два медных пятака и тертый калач, ходил Родион в безумный дольгауз к умалишенному Африкану.

В желтом доме к Африкану его не допустили, сказывали, что буен, но узелок приняли. Писарь, почесав за ухом гусиным пером; принял и писание капрала. А писаны были на святом листке литеры гражданские и церковные, нацарапана которая вверх, которая вниз, неписьменной солдатской рукой: