Это была ее месть. Удар был рассчитан верно и точно — словно длинная стальная игла прошила меня и вошла в сердце.

Она, что бы я о ней и как бы ни думал, не была в моем сознании ни матерью, ни женой, то есть я знал, что она и жена, и мать, я видел ее мужа и был знаком с ее сыном и дочерью, но она не воспринималась мной в этих ее ипостасях, она была для меня женщиной, женщиной — и лишь ее муж и ее дети существовали словно бы отдельно от нее, они имели к ней отношение словно бы в каком-то другом измерении, где она была уже не она, а кто-то другая. Но мать для меня, как и для любого ребенка, была прежде всего матерью, только матерью, если еще точнее — н е ж е н щ и н о й, и так же лишь отцом был отец, и открывшаяся, обнажившаяся от ее слов, да еще в таком виде, та иная, главная, изначальная их суть — была страшна, ужасна, отвратительна…

Она могла бы сказать мне, что из меня с таким характером, с такими наклонностями, ну и еще что-нибудь в этом роде, ничего не выйдет, я ничего не добьюсь в жизни — мне было бы неприятно, но я бы это пережил. Она могла бы сказать мне что-нибудь вроде того, что я вовсе не их сын, я бы, поразмыслив, не поверил. Она сказала правду.

Мать появилась, опоздав минут на десять. Она быстро, легким незнакомым движением поводила головой вокруг, с одной из скамеек поднялся и пошел к ней, улыбаясь, отцовского возраста мужчина — этак неторопливо, поигрывая ляжками — они сошлись, и теперь уже мать тоже улыбалась и что-то говорила ему, они направились на переход через улицу, спустились затем немного по Большой Бронной и пересекли ее. У стоячего кафе-забегаловки, сквозь окна которого были видны люди, торопливо жующие пирожки с мясом и сладкие венгерские ватрушки, запивающие их кофейно-молочной бурдой из стаканов, у узенькой полоски высокого тротуара стояла песочная «Волга». Неузнанный, прохаживаясь по другому тротуару в каких-нибудь двадцати метрах от них, я смотрел, как мужчина отмыкает машину, тянется, встав коленом на сиденье, открыть противоположную дверцу, и мать моя, потянув ее на себя, подбирая полу своего английского, цвета беж плаща, ступает ногой в сумерки поддонья, садится на сиденье, подбирает вторую ногу и захлопывает дверцу.

«Волга» уехала, пыхнув сизым дымком, я зашел в кафе, купил пять пирожков и, хотя есть мне не хотелось, насильно, всухомятку втолкал их в себя — мне нужно было делать что-то, чтобы заглушить в себе боль. В том, как мать встретилась с ним, как разговаривала, шла, даже, наконец, в том, что села к нему в машину, не было во всем этом полного доказательства, его окончательности, все это, в конце концов, можно было бы объяснить и иначе, но я знал, что сказанное мне — правда. Прежнему положению отца соответствовала двухкомнатная квартира, теперь в скором времени ему обещали трехкомнатную, но пока нам приходилось довольствоваться старой. Комнаты были смежные, мы все толклись на виду друг у друга, если что и можно было спрятать и утаить, то ненадолго, и я не заметил, я просто увидел, что за отношения у отца с матерью. Мне было уже семнадцать, и мне были уже знакомы тонкости словесного обмена между мужчиной и женщиной, и я лишь не позволял, запрещал себе проникать в смысл и причины, хотя, кому-то тайному во мне, сидящему в глубине, в темноте, подсознательному моему «я», они и были совершенно ясны.

Верный и точный был удар. Под лопатку в сердце. Но мало того: он был двойной. Хотя нанесшая его этого и не подозревала. Мужчина, с которым встретилась мать у памятника, был тем самым сослуживцем отца, другом дома, что бочком, бочком, отвернув голову, быстро побежал из подворотни, когда я позвал его… И происходило это все здесь же, в двух шагах, на этой же площади…

Не знаю, попал ли я, уроженец предпоследнего военного года, в акселерационный бум, но в семнадцать лет я был уже того же роста, что и теперь, и если сейчас выжимаю на динамометре девяносто, то тогда семьдесят — в общем, внешне я был крепким, вполне сложившимся мужчиной. Однако внутри я был еще мальчиком, ребенком, сосунком, и узнанное оглушило меня, сбило с ног; чтобы подняться, мне нужно было понять, отчего это так, почему именно вот так, а не по-другому, и вопрос о смысле жизни, стоявший передо мной лишь применительно ко мне самому, оказался вдруг отнесен и к моим родителям.

— Жить, — сказала мать с улыбкой. Эта же улыбка была у нее на лице там, на площади у памятника. — Просто жить. Смысл жизни в том, чтобы просто жить.

И более вразумительного и ясного она не смогла сказать мне ничего, и разъяснение этой формулы «просто жить», с какой стороны ни подойди, было ею самой же: «Просто жить — это просто жить». Интересно, что бы ответила мать, если бы знала, откуда тянется к ней ниточка этого вопроса, как бы она разложила свою формулу, но я не смел, да и не считал возможным обнаруживать свое знание.

Я не однажды исподволь, незаметно подкрадывался к ним с этим вопросом, и ответ матери всегда был один и тот же, и в этой постоянности проглядывало жестокое простодушие изощренности, так уже мне знакомое по другой женщине. Оттого, может, они и были подругами? Отец отделывался всякий раз какими-то неопределенными хмыканьями, невнятными околичностями или просто отказывался отвечать, но однажды я застиг его в возвышенный момент сосредоточенной углубленности в себя, и, медленно, скупо роняя слова, глядя мне поверх плеча, он сказал, что в юности его тоже тревожил этот вопрос, но что он не избирал себе в юности некоей жизненной цели, которую надо осуществить, а то есть и не очерчивал для себя определенного круга жизненных проблем и явлений, деятельность внутри которого, собственно, и составляет смысл жизни. Однако в процессе жизни круг этот определился сам собой, и смысл, как он его понимает сейчас, заключается прежде всего в том, чтобы как можно больше приносить пользы своим трудом, чтобы как можно весомее был его вклад в общее дело, а также добиться того, чтобы и все подчиненные осознали бы необходимость работать таким же образом. Я хорошо помню, как у нас происходил этот разговор. Был вечер, светился телевизор в углу, мы сидели в креслах, вытянув ноги, между нами горел привезенный ими из Югославии торшер, он заполнял комнату рассеянным желтовато-зеленым светом, и по телевизору один из недавно прорвавшихся на экраны инструментальных ансамблей исполнял первые советские мелодии в ритме рок-н-ролла… И это была та же пора, когда я вел дневник и в нем записывал совсем другое: «Англичанка вконец озверела, выставила всему классу единицы и сказала, что никто из нас не сдаст у нее экзамена…»

Но мало-помалу вонзенная под лопатку игла словно бы истончалась, рассасывалась, что-то там еще побаливало, покалывало, но уже слабо, неощутимо почти, бежало время, наступила весна, экзамены на аттестат, и я сдал английский на «отлично», и литературу с русским на «отлично» — все на «отлично», кроме истории, слаб оказался в датах.