Так искусно плела небылицы канторша, не скупясь на явную ложь, чтобы преградить путь злословию. Чего не сделает мать для любимого дитяти?

Не потому, что мы хотим взять канторшу под свою защиту, а в интересах истины считаем необходимым прибавить, что Лея пустила бы дочь в театр не со всяким. Но с Рафаловичами – почему бы не пустить? С величайшим удовольствием! Пусть все видят, куда вхожа ее дочь… А на следующий после первого спектакля день Лея в присутствии посторонних то и дело спрашивала и переспрашивала дочь:

– Так чем, стало быть, угощали тебя вчера богачи?

Или:

– Рейзл, в котором часу ты идешь сегодня к богачам?

Или:

– Если, доченька, тебя еще попросят у богачей поужинать, ты больше не отказывайся. Чего тут стесняться, слыханное ли дело?..

Глупости! Рейзл и не думает отказываться. Чем дальше, тем свободнее чувствует она себя в богатом доме. Она спешит туда в приподнятом, праздничном настроении, точно на большое семейное торжество к близкому другу.

И не удивительно! Когда бы Рейзл ни приходила туда, она всегда желанный гость. В большом светлом доме богатого Рафаловича ее всегда встречают одинаково приветливо, дружелюбно, со смехом, весельем, шумом и криком. И каждый раз всей оравой отправляются в театр и занимают лучшие места. И всегда ей приходится сидеть бок о бок с сыном Бени Рафаловича, с Лейблом… И всякий раз, когда в зале гаснет свет и поднимается занавес, ее рука оказывается в его руке… И всякий раз они оба отрываются от земли и чувствуют, что у них вырастают крылья, что они несутся куда-то высоко-высоко, на седьмое небо, в рай…

Глава 10
После спектакля

Из театра Рейзл приходит домой разгоряченная, с зарумянившимися щеками, с каким-то особым блеском в глазах, с сердцем, до краев переполненным радостью. И чудится ей, будто все еще звучат в ушах речи людей-ангелов, звуки музыки и раскатистый смех Рафаловичей. Она вспоминает, как Лейбл тихо-тихо, почти на ухо, шепнул ей, крепко сжимая ее руку:

– Придешь завтра опять?

– Что за вопрос!

Так отвечала она, но не словами, а, как обычно, пожатием руки.

Это было при выходе из театра. Зрители, по обыкновению, торопливо проталкивались вперед. Давка была страшная: голенештинцы любят быть первыми не только при входе, но и при выходе. Лейбла и Рейзл так сдавили, что на мгновение они почувствовали себя как бы единым существом. Их почти вынесли из театра.

Была упоительная лунная ночь, одна из тех светлых теплых бессарабских ночей, когда не хочется домой и предаться сну. В такую ночь и впрямь грешно спать. Глаза невольно обращены вверх, к небесам, к луне, к звездам. Душа рвется неведомо куда. Сердце влечет неведомо к чему. В душу закрадывается какая-то непонятная тоска неведомо о чем…

Тихо в Голенешти и спокойно. Остыла земля после заката бессарабского солнца. Легла на землю пыль, столбом стоявшая весь день, и можно уже подышать чистым воздухом. Вот откуда-то залетел легкий ветерок, принесший привет от бессарабских полей и садов, пахнущих не пряностями, а хлебом и папешуей, яблоками и грушами. Издали доносятся звуки свирели: то пастух гонит овец на пастбище. Все тише и тише дудит свирель, звуки ее уже едва слышны и медленно-медленно замирают…

Голенештинцы возвращаются из театра. Из еврейского театра. А когда голенештинцы идут из театра, они галдят, кричат, машут руками, – такой уж у них норов. Один рассказывает другому, что он видел и слышал, и всякому кажется: то, что он видел, видел только он один, то, что он слышал, слышал только он один. Люди напевают песенки, которые пели актеры на сцене. Громче всех звучат голоса молодежи. Впереди всех бежит детвора. И Голенешти просыпается. Нарушена тишина чудесной теплой летней ночи. Но ненадолго. Голенештинцы приходят домой, шепчут молитву на сон грядущий, тушат лампы, и – спокойной ночи!

В маленькой хатенке на «Божьей улице» [13] – тут живет кантор Исроел – еще брезжит свет. Кантор с женой тоже собрались спать, но поджидают дочку из театра. Придет Рейзл – расскажет, что она видела.

Кантор Исроел – еще молодой и довольно красивый человек с черными шелковистыми волосами, сидит в белом талескотне [14], полураздетый. Обмахиваясь ермолкой, как веером, он читает перед сном молитву «Слушай, Израиль». Жена тоже почти раздета. Тень от ее белого повойника, на фоне которого так рельефно выделяются ее строгое темное лицо и черные сердитые глаза, колышется на беловато-желтоватой стене.

Но вот вернулась, с божьей помощью, из театра Рейзл, и едва дождавшаяся ее Лея забрасывает дочку вопросами: какие, мол, «окмедии» сегодня представляли? Кто там был из знакомых? Что подавали у богачей к столу?

И еще о чем-то бубнит над ухом мать, заканчивая свою речь следующими словами:

– Что, разве не так? А то как же? разве я не понимаю, что можно, а чего нельзя? Иной раз должно быть «да», а другой раз – «нет», слыханное ли дело?

Но смысл ее слов не доходит до Рейзл, она слышит только одно: голос матери без умолку звенит в ушах, и сыплются, сыплются слова; отец читает молитву на сон грядущий и обмахивается ермолкой. Какой контраст: тут и там! Какая разница между тем, что здесь, и той веселостью, жизнерадостностью яркостью, всем, что царит там!.. И вообще как тесно, мрачно и скучно у них после вечера, так чудесно проведенного сначала у Рафаловичей в светлом, красивом, веселом доме, затем в театре – в настоящем раю – и потом, на обратном пути из театра, под обаянием теплой, светлой, прекрасной летней ночи!..