Мусапиров знает, куда метит. Для пограничников нет святее чувства достоинства.

Шумок пробегает по рядам, будоражит строй. Чей-то голос из задних рядов неожиданно произносит:

— Не надо докладывать!

— Кто это сказал? Покажитесь! — приказывает лейтенант.

Свиридов выходит перед строем. Смущённо переминается с ноги на ногу.

— Докладывать не надо. Я поймаю резидента…

— Ну-ну, — говорит лейтенант, оглаживая усы и пряча под рукой улыбку. — Если не ошибаюсь, ваша фамилия Свиридов?

— Так точно, — отвечает Свиридов.

— Из новеньких?

— Так точно.

— Ну-ну, — ещё раз повторяет Мусапиров, на этот раз уже доброжелательно, и напряжение сразу спадает.

Мусапиров смотрит на часы и говорит старшине:

— Через пятнадцать минут личному составу быть в расположении заставы. Небольшой марш-бросок. Для проветривания мозгов.

— Есть марш-бросок для проветривания мозгов! — полусерьёзно-полушутливо отвечает старшина Сойченко и с особым шиком берёт под козырёк.

На границе всё познаётся не сразу и не вдруг. Сколько служишь, столько и открываешь для себя новое. Наука эта старая как мир, но зато прочная, входит в тебя на всю жизнь. Теоретически ты можешь подковаться и за неделю, наслушаться в сушилке всяких умных да полезных разговоров, а вот прочувствуешь только тогда, когда сам всё на себе испытаешь, весь участок вдоль и поперёк не единожды протопаешь, пробежишь и проползёшь. Скажем, почему гора прозывается Печью? Ну, тебе могут объяснить, в чём тут дело. Но впечатается в тебя это название накрепко только тогда, когда сам ты на эту горку взберёшься десяток-другой раз, да ещё в полной выкладке, да ещё в темпе, в составе тревожной группы, и будет от тебя самого, точно от настоящей русской печи, жаром пыхать.

Свиридов знакомится с участком на совесть. Всю эту науку, рассчитанную на три года, он обязан пройти за месяц. И потому он торопится. А поспешать ему надо. Для собственной же пользы. Балагура на границе уважают; в сушилке, в столовой, на просмотре картины — ему лучшее место и почёт. Болтуна — не прощают. При каждом удобном и неудобном случае его больно щёлкают по носу. И поделом. Свиридов, сам того не ведая, попал с той памятной ночи под обстрел всей заставы. А упражняться в юморе на границе умеют, палец в рот не клади. Каждый день повар встречает одной и той же фразой: «A-а, Свиридов! Приветик! Как там твой оглы поживает? Когда к нам собирается?» Войдёшь в сушилку — тебе тут же бесплатный совет: «Свиридов, а что, если ты с ним на фарси или на тюркском поговоришь, может, он стрелять не будет?» Решишь значок повесить на гимнастёрку, разряд по стрельбе — тут же заметят: «Ещё не поймал, а дырку вертишь». Да ещё прибавят: «А зачем самому дырку вертеть? Шакал стреляет неплохо…» Куприхин, первейший на заставе балагур и юморист, соблюдает, правда, нейтралитет. Только подмигнёт, бывало, заговорщицки, будто взбодрить хочет: смелее, мол, деваться некуда, «вперёд огородами». Но однажды и он не утерпел. «Свиридов, — говорит, — я знаю, что у вас делается под шапкой. Мой вам совет: бросьте эти глупости. Или вы Шерлок Холмс?..»

Другой на месте Свиридова не стерпел бы, сорвался, вспылил, а тот только отмалчивается, будто не про него и речь. Человек поступает так в двух случаях: когда кругом прав или кругом виноват. Свиридовское молчание было из тех, когда виноватым себя не считают. Может, и корят в душе за несдержанность, но раскаиваться — ни-ни. Не тот характер, не та порода. Пустобрёх тот, кто сболтнул и думать забыл. А кто сказал и в памяти зарубил, тот человек слова. Мужчина, мужик по-лесному.

Да что там суд-пересуд, мучила Свиридова другая мысль: как подступиться к этому Бала оглы, с которого конца начинать? На мякине Шакала не проведёшь. Для Свиридова это ясней ясного. И пуганый, и травленый, и стреляный он зверь. Матёрый. След набросает — поди размотай, что твой кроссворд. Тут надобно что-то такое удумать, чтоб и просто и мудрёно было. Не то чтоб самому тот след распутывать, а ему чтоб голову заморочить, пускай наш кроссворд решает.

Кое-какие мыслишки у Свиридова уже имелись, и план стал вытанцовываться мало-помалу, да прежде надо было участок изучить хорошенько. В таком деле спешить — людей, как говорится, смешить, а себе горе наживать.

В самое это время сблизился Свиридов с Арстаном Мусапировым, тринадцатилетним братом начальника заставы. Полгода назад лейтенант съездил в отпуск на родину в Казахстан и привёз оттуда на заставу младшего братишку. Мальчишка бредил границей, прожужжал родителям все уши, уговорил брата и добился-таки своего. Здесь он ходил в школу — за два километра в соседнюю деревню, а всё свободное время пропадал на заставе. Застава стала его родным домом. Здесь он ел, спал, учил уроки, ходил с пограничниками на стрельбище, на занятия. Иногда брат брал его с собой на границу. Арстан неплохо стрелял, ловко держался в седле, помогал старшине по хозяйству. На заставе он ходил в любимчиках, но держался независимо и самостоятельно. Дружен был со всеми одинаково, но свою дружбу впервые предложил Свиридову. Случилось это так. Однажды после ужина, когда в сушилке особенно многолюдно, Арстан подошёл к Свиридову и прямо тут при всех повёл такой разговор:

— Ты, говорят, резидента хочешь поймать? Правда это?

— Правда, — без колебания ответил Свиридов.

— Я тебя уважаю. Буду с тобой дружить, — сказал после этого Арстан и протянул Свиридову руку. — Ты не думай, что я маленький. Я ничего не боюсь. Честное слово. У меня имя такое — Арстан, значит, лев. Пусть кто-нибудь здесь скажет, если я боюсь…

При этом чуть раскосые глаза мальчишки блеснули, точно у волчонка, и вообще весь он подобрался, как бы устремился навстречу опасности. Впрочем, зубоскалить на этот раз никто не собирался.

За месяц, что минул с той злополучной ночи, когда Куприхин всех их провёл, Свиридов с Арстаном немало преуспели. Весь участок вдоль и поперёк исколесили. Сразу как-то у них сладилось, крепко повязалось — водой не разольёшь. Уважил Свиридов парнишку, дал тому понять, что они ровня. Не ради слюнтяйства уступил младшему, не какой-то там хитрый ход задумал — просто по-другому не умел, сам сызмальства к самостоятельности приучен. К тому же Арстан — открытая душа. Таких людей Свиридов уважал, тянулся к ним, хоть сам по натуре не из общительных. Но так уж выходит в жизни: молчальник тянется к весельчаку, стеснительный — к решительному.

Однажды Свиридов спросил у Арстана, почему он здесь, неужто у отца с матерью хуже?

Арстан со свойственной ему прямотой ответил:

— Я люблю брата. Хочу, как и он, быть пограничником. — Потом вдруг вздохнул: — Правда, я думал, здесь в школу не надо ходить…

Свиридов улыбнулся:

— Ты всегда так откровенно говоришь?

— Всегда.

— Это хорошо.

— Я знаю, — с достоинством ответил Арстан.

Они шли колхозным табачным полем, коротая дорогу к озеру, куда Свиридов зачастил в последнее время. Табак уже вызрел, стоял бурыми прямыми колоннами, как солдаты в строю, при полном своём параде, и таинственно перешёптывался под ветром. Говорят, в этих краях выращивали лучшие сорта, по крепости не уступающие турецким, — самсун, трапезонд, самари. Свиридов, правда, в этом мало что смыслил, был к тому же некурящий, но на вид табаки действительно были хороши. А главное, по этим ещё не убранным табачным плантациям можно было скрытно пройти далеко в глубь пограничной зоны.

Поля табачного колхоза тянулись по тылу всего участка заставы — с правого фланга на левый, вплоть до озера, где начиналась буковая роща. Тут был самый гущарь, бурелом, ежевичный кустарник, колючий и неприступный, точно проволочное заграждение. Само озеро имело форму боба, вытянутого на полтораста метров вдоль границы, причём на две трети простиралось на сопредельную сторону. Граница по озеру никак не обозначалась, ориентиром служили два ближних пограничных знака на западном и восточном берегу и воображаемая прямая между ними. Охота и рыбалка здесь были запрещены с обоюдного согласия сторон. Озеро названия не имело, прозывалось просто Безымянным, так и обозначалось на схеме участка.