Сейчас эту корреспонденцию перепишем в нескольких экземплярах, а утром отправим в Ленинград тем же способом: выйдем на дорогу и будем ждать оказии. Какова судьба первой, мы все еще не знаем. Напечатали ли ее, забраковали? Телефонной связи с редакцией в окрестных лесах, понятно, пет. А «Ленинградская правда» что-то еще не пришла. Не скор путь газеты по фронтовым дорогам.

Спим в палатке. Слышим говор близкого фронта. Стрекочут автоматы. Хрустяще рвутся малокалиберные мины.

По туго натянутому полотну палатки проползают световые блики. Это следы осветительных ракет, на которые так щедры немцы. Иногда где-то очень далеко — Дворян утверждает, что на форту «Красная Горка», — слышен тяжкий удар; за ним тянется длинный вой огромного снаряда, и еще позже — обвальный грохот разрыва в расположении немцев. Нам думается, что это все-таки не форт, а железнодорожная батарея, устроившаяся где-нибудь в районе Котлов.

Что это за стрельба? Да так просто: одни беспокоят других, чтобы не спали, чтобы изматывали свою нервную систему. И верно, хотя до передовой не менее километра, ну, может быть, метров восемьсот, а все равно спится плохо. Может быть, это только от непривычки? Может быть, придет время, научимся спать и под вой снарядов?..

4

Солнечным ярким днем мы бодро шагаем на передний край. Туда, где перевязывают раны Нина Шейнина и Клавдия Бадаева, куда, несмотря на поврежденную ногу, ежедневно ездит — и не по разу — повар Трофимов, где несут свою боевую вахту боец журналист Бардин, боец геолог Бунтин, боец экономист Гамильтон, где был убит «рыцарь» Железного креста из далекого Ганновера и где стреляют, стоят насмерть.

Известными ему тропинками нас ведет туда невыспавшийся, хмурый лейтенант лет двадцати восьми — тридцати. Он молчит, и мы молчим. Идем через обширную вырубку. Всюду стоят подгнивающие пни. Кое-где меж ними пробивается молодая поросль. В нагретом воз-пухе густо пахнет земляникой. Спелой такой, сладкой, вкусной. Ее великое множество вокруг гнилых иней. Она так и зовет к себе, даже скулы сводит от нее. Но… но мы здесь не дачники, не экскурсанты. Лейтенант все идет, и мы тоже не останавливаемся. На фронте тишина; трудно поверить, что за этой земляникой есть какой-то фронт.

Что нас гонит туда, на передний край, от этих мирных, поэтичных полян? Нас обязал кто-нибудь идти туда? Нет. Приказ получили? Тоже пет. К бойцам переднего края нас ведет нечто более сильное, более властное, чем любой из приказов в мире. Не пройдя через огонь, мы не сможем прямо, честно, открыто смотреть в глаза тем, о ком пишем; мы не будем иметь никакого права писать о них; и, чтобы иметь на это право, мы идем туда, вперед, где стреляют.

— Прибавьте шагу, — говорит лейтенант неожиданно, а сам шагу не прибавляет, идет, как шел. — Место опасное. Третьего дня двух бойцов убило, и вчера старшину, наповал в голову… Немецкие «кукушки» да снайперы. Вон из того леса, слева.

Смотрим: в нескольких сотнях метров от нас, да, именно слева, стоит темный густой лес. До слов лейтенанта в этом лесу не было ничего особенного, лес как лес. Но лейтенант сказал о «кукушках», и лес стал угрюмым, мрачным, пугающим. Я почувствовал, как голова моя уходит в плечи, вжимается в них, хочет совсем вжаться. Небо над нами уже не голубое, не ясное, а какое-то грязно-серое, свинцовое. Запах земляники развеяло ветром, воздух остыл. И мало того, я ловлю себя на том, что стараюсь идти так, чтобы между мною и страшным лесом с «кукушками» был этот неразговорчивый лейтенант. От этого становится нестерпимо стыдно. Неужели прав безудержный циник Зигмунд Фрейд, утверждающий, что в таких случаях, когда опасно, подлинная сущность человека выражается единственной мыслью: пусть кто другой, только не я? А я, мол, должен жить, жить во всех случаях, в любых случаях.

Поднимаю голову над нестойкими своими плечами, Расправляю грудь и захожу так, чтобы самому быть между лейтенантом и лесом. Не знаю, о чем и что думает в эти минуты Михалев, он идет, по привычке подергивая подбородком влево, именно влево, где этот чертов лес, и молчит. А я вот проделываю все эти психологические опыты. Не может быть, чтобы в минуты опасности человек не отличался от животного, которое, если опасность, просто-напросто удирает от нее. Зря, что ли, он перечитывает на своем веку сотни, тысячи книг о красотах души, о благородных примерах, о человеческих идеалах; зря, что ли, тянется так к жизни осмысленной, освещенной светом больших, красивых идей?