Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
Где-то струсил. Когда — не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
в этом случае бьют в живот.
Бьют в себя мечами короткими,
проявляя покорность судьбе,
не прощают, что были робкими,
никому. Даже себе.
Где-то струсил. И этот случай,
как его там ни назови,
солью самою злой, колючей
оседает в моей крови.
Солит мысли мои, поступки,
вместе, рядом ест и пьет,
и подрагивает, и постукивает,
и покоя мне не дает.
Ю. Болдыреву
Березка над кирпичною стеной,
случись,
когда придется,
надо мной!
Случись на том последнем перекрестке!
Свидетелями смерти не возьму
платан и дуб.
И лавр мне — ни к чему.
С меня достаточно березки.
И если будет осень,
пусть листок
спланирует на лоб горячий.
А если будет солнце,
пусть восток
блеснет моей последнею удачей.
Все нации, которые — сюда,
все русские, поляки и евреи
березкой восхищаются скорее,
чем символами быта и труда.
За высоту,
за белую кору
тебя
последней спутницей беру.
Не примирюсь со спутницей
иною!
Березка у освенцимской стены!
Ты столько раз
в мои
врастала сны.
Случись,
когда придется,
надо мною.
Умирают отцы и матери,
остаются девочки и мальчики.
Их сначала гладят по головкам,
говорят: «Теперь держись!»,
а потом пускают галопом
через жизнь.
Умирают девочки и мальчики.
Остаются отцы и матери.
Эти живут — медленно.
Им спешить — некуда.
Все давно — сделано.
Больше делать — нечего.
Все время думаю, что мне уже пошел сорок второй.
Покуда было сорок лет, об этом думалось порой.
Покуда было тридцать лет — не это было на душе.
О, молодость моя! Теперь, теперь ты за холмом уже.
Я помню — год сорок второй не мне, а веку миновал.
Землянку помню под горой, накатов тощенький навал.
С утра до вечера шепчу о том, что я устал и что:
«Надо, значит, надо!»
О, молодость! О, блиндажей
тоскливая нечистота,
белья несвежесть и ушей.
Души большая высота.
Часы! Ступайте вспять. Года,
и вы, года, ступайте вспять.
О, повторись, моя беда!
О, молодость, случись опять!
Вы, поражения мои
и унижения мои,
и вы — сражения, бои,
свищите, словно соловьи.
Быть может, все же ворочу
то, что отобрано судьбой.
Мне надо! — времени кричу.
Я столько раз шел за тобой.
«Мне надо!» Как тебе не знать,
что
надо, значит, надо.
Мои старые юные фотографии,
где я выцвел от времени, но все же цветущ,
и короткие автобиографии
в две-три строчки без нависающих туч.
Мое первое личное дело. Школьное —
то, что школьной тетрадки не толще,
еще неотягощенное, вольное,
коротенькое, тощее.
В общем, был ли какой надо мною контроль,
я об этом не знал ни шиша.
И я вел свою роль, как веселый король
опереточный! Общества то есть душа.
И все это надежно запечатлено
на старинной, на юной, на блеклой, на свежей
фотографии. Все, что мне было дано,
и каких там собак на меня же не вешай,
вот он — я. Вот погоны мои полевые.
Золотые, серебряные ордена.
Заявляйте, родимые, словно живые,
где я был и впоследствии и впервые
и за что кавалерия эта дана!
Кавалерия эта за инфантерию,
как пехоту честили в офицерском кругу,
и за третью, за гитлеровскую империю,
о разгроме которой напомнить могу.
Юность — аванс. Дается всем
лет на восемь или на семь,
лет на девять или на десять.
Как его тратить, следует взвесить.
Как же его базарить, транжирить,
как же его пускать в распыл?
Я бы хотел хоть год зажилить,
спрятал бы, на полжизни забыл.
А полжизни спустя, под старость
вынул бы этот зажатый год.
Мне бы, конечно, показалось
это — лучше всяких льгот.
Вы — представьте! Все мои сверстники,
однокашники, ровесники
постарели — до одного.
Все скрипят. А я — ничего!
А я — в армейскую форму влито́й,
а я — в сапоги солдатские вбитый,
весь — до последней запятой —
живой. Хоть раненый, но не убитый.
А я — офицер Великой Отечественной
войны. Накануне победного дня,
и ветер мая, теплый, величественный,
вежливо обдувает меня.
Владиславу Броневскому в последний день его рождения были подарены эти стихи
Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат,—
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не згинело,
хоть выдержало три раздела.
Для тех, кто до сравнений лаком,
я точности не знаю большей,
чем русский стих сравнить с поляком,
поэзию родную — с Польшей.
Еще вчера она бежала,
заламывая руки в страхе,
еще вчера она лежала
почти что на десятой плахе.
И вот она романы крутит
и наглым хохотом хохочет.
А то, что было,
то, что будет,—
про это знать она не хочет.
Июнь был зноен. Январь был зябок.
Бетон был прочен. Песок был зыбок.
Порядок был. Большой порядок.
С утра вставали на работу.
Потом «Веселые ребята»
в кино смотрели. Был порядок.
Он был в породах и парадах,
и в органах, и в аппаратах,
в пародиях — и то порядок.
Над кем не надо — не смеялись,
кого положено — боялись.
Порядок был — большой порядок.
Порядок поротых и гнутых,
в часах, секундах и минутах,
в годах — везде большой порядок.
Он длился б век и вечность длился,
но некий человек свалился,
и весь порядок — развалился.
Не боялся, а страшился
Этого паяца:
Никогда бы не решился
Попросту: бояться.
А паяц был низкорослый,
Рябоватый, рыжий,
Страха нашего коростой,
Как броней, укрытый.
А паяц был устрашенный:
Чтобы не прогнали,—
До бровей запорошенный
Страхом перед нами.
Громко жил и тихо помер.
Да, в своей постели.
Я храню газетный номер
С датой той потери.
Эх, сума-тюрьма, побудка.
Авоськи-котомки.
Это все, конечно, в шутку
Перечтут потомки.