Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!



Это была бы, однакоже, великая несправедливость — утверждать, что в 1858 году у Иванова были среди нашей публики все только одни враги. Нет, на его стороне были и люди, ему сочувствующие. То были, во-первых, люди, просто и искренно любящие искусство и действительно его понимающие: их было, впрочем, немного, и они были слабы, и в ту минуту их голоса не было слышно. Такими явились: некоторые профессора, литераторы и любители из среды публики. Во-вторых, на стороне Иванова оказались тоже энтузиасты, пламенные и необузданные. Один из них, явно стараясь копировать известную статью Гоголя об Иванове, и, пожалуй, если можно, пойти даже еще дальше, писал из Рима до приезда картины в Россию: „Работать над картиною более нельзя. Никакая придирчивая критика, ни один техник или знаток дела не в состоянии были бы откопать в ней место, неудовлетворительно исполненное или неглубоко обдуманное. Сочинение, рисунок, размещение фигур, выражение лиц, поворот каждого тела, движение каждого члена, каждый мускул, складка одежды, лист на дереве — все изучено, испробовано, доведено до последнего предела возможной правды в частностях и в целом. Тут нет уже места предложениям, что то или другое могло бы быть лучше или вернее, что повернуть можно бы сюжет или подробности так, а не этак — все именно так, и иначе быть не может! Все как будто родилось вместе с сюжетом, и вышло сросшееся с ним на полотно“ („Русский вестник“, 1857, т. IX, стр. 214). Другой говорил: „Нет в картине ничего отвлеченного, сверхъестественного, а взято действие, как оно происходило в натуре… В технике Иванова встречаем такое многостороннее разнообразие, как в самой натуре… Такую заботливость и осмотрительность в сочинении находим мы весьма не у многих первоклассных художников: такую непогрешительность в композиции встречаем мы только у Рафаэля и Леонардо да Винчи… Более естественного и прекрасного изображения нагого тела мы не встречали ни у кого из великих художников… Такую истину в лепке форм встречаем мы только у Тициана и Тинторетто… Иванову, как живописцу историческому, первому принадлежит триумф сочетания истинного с прекрасным“ („Явление Христа народу“, статья Мокрицкого, Москва, 1858, стр. 25, 29, 69, 71). Наконец, превзойдя в своей восторженности все, что было сказано кем бы то ни было, Хомяков провозглашал: „Наш Иванов стоял на твердой почве и мог совершить то, что было невозможно для художников Европы… Где бы ни стояла картина Иванова, все остальные картины (кроме лучших произведений рафаэлевской эпохи) при ней будут казаться по рисунку своему или мясистыми, грубыми и неблагородными, или сухими, натянутыми и мертвыми, или мелкими и манерными… Живопись ее достойна рисунка, как в отношении к светотени, так и в отношении к краске… В каждой части картины самый взыскательный критик найдет всю мягкость и телесность, все разнообразие и богатство, возможные в масляной живописи. Сами венецианцы не превосходили Иванова телесностью и горячностью тонов… Соседство этой картины будет так же убийственно для живописцев-колористов, как и для живописцев-рисовальщиков… По высоте идеала эта картина уступает, может быть, двум-трем; но по совершенству сочетания всех достоинств, замысла, выражения, рисунка и колорита, а еще более по строгости и трезвенности стиля, она не имеет равной в целом мире“ („Картина Иванова“, „Русская беседа“, 1858, т. III, и Собрание сочинений, т. I, стр. 653).

Эти примеры достаточно показывают, какие были у Иванова, уже и в самое первое время, рьяные энтузиасты. Но их было, вообще говоря, немного — можно ли сравнить их небольшую и редкую кучку с огромной массой недовольных? Притом, вглядываясь в дело, нельзя не признаться, что эти последние гораздо более заслуживают внимания, чем первые. Они были натуральнее, естественнее; они не играли никакой роли и не поднимали себя, по предварительному умыслу, на дыбы энтузиазма. Они точь-в-точь столько же просто и наивно-презрительно смотрели на картину Иванова, как прежде просто наивно приходили в неописанный восторг от картин Брюллова. У Иванова они ничего не понимали, у Брюллова — все. Там от начала и до конца все им было противно и враждебно; тут, напротив, все от первой и до последней буквы было им мило и любезно. В силу этого, они вполне натурально одного художника гладили против шерсти, другого — по шерсти. Неужели это было не лучше, чем притворяться и фальшивить? Вначале, конечно, масса публики призадумалась было. Картина не нравится, это правда, но что-то шепчет в ухо: „А Гоголь? А его статья? Разве он не писал, что подобного явления еще не показывалось от времени Рафаэля и Леонардо да Винчи? Разве он не писал, что Иванов, изнывая в нищете и давно умерши для всего мира, кроме своей работы, сидит над таким колоссальным делом, какого не затевал доселе никто? А что, если картина н в самом деле колоссальна, да только мы этого не возьмем в толк?“ Но эта минута колебания продолжалась недолго, и, после появления в печати первых неблагоприятных отзывов, масса разом и откровенно перевалила на сторону отважных смельчаков. И это было прекрасно. Что хорошего было в речах противоположной стороны?

Одни из людей, сюда относящихся, всего только и делали, что подобострастно перефразировали слова Гоголя; другие трактовали совершенства Иванова с точки зрения технической, классной, чисто академической; наконец, третьи, главные, восхищались картиной Иванова ничуть не из-за нее самой, а из-за соображений совершенно посторонних. Иванов был для них не источник, а предлог лирических порывов, восторгов и негодования, наставлений, гнева и упреков, ликования и жалоб. Ивановым и его картиной иные восхищались уже заблаговременно, не видав еще их: „Сколько лет ждали мы, — говорит Хомяков, — чтобы Иванов кончил свою картину, свою «одну» картину, и как-то мысль свыклась с тем, что одна только и будет картина от него, что он кроме этой картины ничего не напишет. Патриотическая московская партия тотчас отвела ему то место, которое давно было вакантно — место истинно русского художника. «Иванов был в живописи тем же, чем Гоголь в слове, и Киреевский в философском мышлении», — говорила и писала партия и, не глядя на картину Иванова, трактовала о «национальности» (которой в этой картине именно-то и не было); трактовала о самом художнике, как об одном из тех великих русских призванников, которых «труд не есть труд личный, а общенародный русский», и после которых «жатва будет всемирная». Не то было важно, что именно вложено в картину, и каковы ее художественные формы и подробности, а то, что «Иванов (как писал Хомяков) не мог не быть выше всех остальных художников, коль скоро имел счастье принадлежать не пережитой односторонности латинства, а полноте церкви, которая пережита быть не может… Картина Иванова- совершенство жиеописи эпической, т. е. стенной, церковной. В ней предчувствие иконописи, и далее этого никто не доходил». Понятно, что при таком взгляде очень приятно и полезно было вдруг занести в свои списки своего собственного художника, который превосходит остальных живописцев целого мира и тем, между прочим, оправдывает слова Гоголя, что «глубоко заронилось в природу славянскую то, что скользнуло только по природе других народов», и что, «косясь, постораниваются и дают дорогу России, мчащейся и вдохновенной богом, другие народы и государства». Поэтому все те люди, преимущественно москвичи, которые твердо верят всему этому, не щадили ничего, чтоб высказать об Иванове словесно и печатно все, что только им приходило в голову патриотического и национального, и Хомяков однажды даже объяснил Иванову прямо в глаза, что он именно тем-то и велик, что «был учеником иконописцев и в то же время уметь смел». Иванов, зная за собой совершенно иное, вероятно, пришел в великое смущение, однакож, молча пожал руку мистическому оратору.

Итак, восхищавшихся Ивановым было мало. Большинство осталось недовольно им. И он это слишком хорошо знал и видел. Неуспех и равнодушие скосили его. Всего шесть недель пожил он в Петербурге и — умер. Значит, он кончил точно так, как свою жизнь начал, как всю жизнь вел, по его собственным словам: в бедах. Какая разница в сравнении с счастливым и давным-давно получившим всякого сорта венцы — соперником его, Брюлловым!

II

Изданное теперь собрание писем Иванова, за целых 34 года его жизни, дает возможность понять, во всей полноте, натуру и характер этого необыкновенного человека.

В нем проявлялось прежде всего поразительное соединение мягкости душевной с непобедимыми ничем на свете силою воли, убеждением и стремительностью к избранной цели. Встречавшим его лишь изредка, вскользь, он мог казаться робким, застенчивым, нерешительным. Он всю жизнь получал со всех сторон советы: во-первых, потому, что сам просил их от каждого, с кем был хоть на некоторое время поближе, а, во-вторых, потому, что каждому из его родных и знакомых вечно казалось, глядя на его внешнюю застенчивость, что он самый-то и есть человек, который сам собою ничего не может и не умеет и которому надо помогать. Но как все они жестоко ошибались! Иванов всех всегда выслушивал, и никого никогда не слушался.

Родился он в семье, можно сказать, патриархальной по привычкам и преданиям александровского времени. До самой смерти своего отца, т. е. до 42-летнего своего возраста, он оставался к отцу в отношениях такого наружного подчинения и глубочайшей преданности, как будто бы все еще был десятилетним ребенком. И это было условлено не только семейными патриархальными преданиями, но и страстною любовью к отцу, доходившею до обожания. Но это мало: долгое время для него оставалась чем-то вроде высшего начальства даже старшая сестра, которой он не переставал говорить «вы» даже в своих зрелых годах и которая считала необходимым делать ему странные выговоры и давать уморительные советы вроде: «трудись и без нужды не развлекайся», «вера и упование на Промысел должны быть всегда с тобою», «уважай достойных», «не забывай оказывать почтение и тем, кто имел право оного от тебя требовать» — и все это даже в 1833 году, когда Иванову было уже 27 лет и он давно стал самостоятельным человеком и уважаемым всеми художником. Но, относясь ко всем родным с крайнею мягкостью, любовью и почтением, он все-таки не давал им спуску и постоянно делал им отпор. В 1836 году он пишет отцу: «Лапченко (живописец, товарищ Иванова) получил через меня письмо от родителей своих, за что несказанно благодарит вас; представьте: большая половина письма его есть инструкция, как должно вести себя — пишет кто-то, за незнанием грамоты, из домашних. — О, инструкция!» Другими словами — «имени уши, да слышит». В том же письме он обращается и к своей матери: «Матушка! вы можете обижаться тем, что водном из 50 или более писем забыл приписать к вам особенную строчку. Вы знаете, что я с колыбели и до сих пор воспитываюсь только бедами, следовательно, можете себе представить, как прискорбно бывает получить неприятности такого рода, которые могут и не быть, если мы сами того захотим». В письме к сестре 1846 года он также говорит: «Мы (т. е. Александр и Сергей Ивановы) вас глубоко уважаем и любим. Кроме общих с нами добрых качеств нравственных, вкорененных в нас еще примером родителей, вы имеете преимущество перед нами, как старшая. Русская добродетель, еще до-христиаиская — уважать старшинство — вполне светится в душах наших. Но при всем том, нельзя вам не заметить, что вы не вполне чувствуете наше назначение: вы радуетесь нашим успехам, называете их славою, думаете, что жить в славе, вами созданной, уже есть достижение последней степени блаженства. Но это совсем не так на деле».

Что касается до посторонних людей, то уже в 1829 году, еще не ездивши за границу, он по поводу разнообразных советов, даваемых ему со всех сторон насчет его путешествия, писал своему другу и истинному воспитателю, живописцу Рабусу: «Мнения людей, советчиков, не хочу придерживаться; трудно, не зная дела, слушать их советы, противоречащие между собою». Целых двадцать лет спустя, он пишет в 1848 году своему младшему брату Сергею: «Возьми себе один раз навсегда за правило — действовать согласно с твоим собственным убеждением, а мнения других не иначе принимать, как перебрав их строжайшей критикой со всех сторон». На основании такого правила он и сам поступал в продолжение всей своей жизни. Общество поощрения художников весь свой век (особливо 30–40 лет назад) считало своим долгом не только помогать художникам материальными средствами и давать деньги тем из них, у кого их не было — что действительно было прямою его обязанностью, но еще вмешивалось в их художественную жизнь и деятельность и поминутно спешило умудрять русских художников назиданиями, требованиями и взысканиями. Оно не положило охулки на руку и в отношении к Иванову и поминутно посылало ему разнообразные советы и наставления. Но если Иванов, глубоко и искренно любя свое семейство, все-таки никогда не слушался его в делах житейского и нравственного свойства и постоянно давал каждому из родных по отпору, то точно так он никогда не слушался и Общества поощрения художников, даром что много лет сряду зависел от его благоволения и капризов в материальном отношении. Письма его в это Общество — это ряд мягких фраз и жестких отпоров. Задает оно ему сюжеты — он их не принимает; уговаривает оно его оставлять на время в стороне большие работы и писать маленькие картины для его лотерей, он все это тотчас же отводит от себя решительною рукою — и продолжает делать по-своему. Он пишет однажды, в конце 1832 года, сестре своей из Рима: «Я работаю более для удовлетворения желаний собственных, т. е. чтобы удовлетворить вечно недовольный глаз, нежели для снискания чего». С такого человека взятки гладки — его не доймешь никаким советом, никаким требованием и взысканием. В 1838 году Иванов пишет Обществу: «Изъявляя совершенную благодарность и полное довольство высоким моим покровителям за милостивое их жалованье, я в то же время, следуя откровенности, с которою они дозволяли мне выражаться еще инструкцией, не могу не заметить, что их желание торопить меня моим огромным трудом мне кажется не совсем понятным. У меня не только каждый день, — каждый час на отчете, а дело идет медленно. Беспрестанно сравнивая себя со всем, что Рим и Италия имеют классического и высокого, я всегда остаюсь в каком-то заботливом недовольстве, иногда в отчаянии. Нет черты, которая бы не стоила мне строгой обдуманности. Для окончания такого труда, я смею уверить, что нужно более времени, чем предполагают высокие мои покровители. Где ж я найду способы к его окончанию? Почтеннейшее Общество мне объявляет, что последняя их помощь есть окончательное от них пособие: собственных денег у меня нет, чтобы полупешему дойти до дому. Я с прискорбием вижу 1840 год». Как он смотрел на «своих покровителей», видно из следующих двух писем. В одном, к отцу, 1841 года, он говорит: «Мне недавно случилось прочесть отчет Общества поощрения художников: они имеют 15000 в год — сумма эта в руках одного умного и одаренного чувством изящного могла бы весьма много значить. Но у них она бог знает как расходится. Меня они оставили на половине дороги, сказав, что у них есть другие молодые люди, достойные пенсионерства. Бакуниной они выдавали почти то же, что и мне, в продолжение трех лет — деньги совершенно пропащие. Мелких пенсионеров у них много, из которых ни один не будет что-нибудь значить. Они очень щедры на словесные одобрения: я, например, напечатан там весьма красиво, а в голове у меня беспрестанное недоумение, каким образом продолжать труд мой, весьма нравящийся, всеми славимый?» В другом письме, к Г. П. Галагану, 1842 года, он говорит: «Я получил от Общества бумагу, и вот она, разберите ее: тут как будто два человека — один благонамеренный, а другой — мерзавец. Если бы письмо было все в духе сего последнего, то я бы послал им чертеж с предложением написать для них картину, тот момент, когда распятый Христос, на испрос утолить жажду, получает в свои уста губку, наполненную горчицей. Я страдаю глазами уже целый год, не знаю, когда это кончится. Но если богу будет угодно высвободить меня из этого положения, то уже, разумеется, я все силы употреблю, чтобы скорее кончить мою большую картину, оттолкнув в сторону все, к ней не относящееся; а они хотят любовь к ней разорвать другою и называют это убийство отдыхом и легким упражнением моей кисти! Да какое это легкое упражнение? У меня его совсем нет. Я не Вернет и не Подести: всякий труд мой ровен, с разницею, что для малого размера картины меньше нужно времени на ее исполнение. Да потом еще повторяют мне самое обидное, что хотят помочь мне, не отнимая от других художников своего покровительства. Возможно ли это дело, чтобы когда-нибудь я позволил себе подумать строить на несчастии других мое благополучие?»

Тот, кто находит Общество «благодетелей» таким, каким тут оно описано, конечно, наверное не мог быть его всепокорнейшим слугой.

Но более того. Не только родным и Обществу, но и самым дорогим, самым избранным душою людям Иванов не давал завладевать собою и постоянно был настороже самой полной своей интеллектуальной, творческой и душевной независимости. Кажется, никого во всю жизнь он больше не уважал и не ценил, как Гоголя. Едва с ним познакомившись, он пишет про него в 1841 году своему отцу, что это «человек необыкновенный, имеющий высокий ум и верный взгляд на искусство. Как поэт, он проникает глубоко чувства человеческие, он изучил и наблюдал их, словом — человек самый интереснейший, какой только может представиться для знакомства. Ко всему этому он имеет доброе сердце». В других письмах он говорит, что относится к нему и его сочинениям «с благоговением», что «смотрел на него всегда с глубочайшим уважением, верил и покорствовал ему во всем», называет его «наш общий друг и учитель» и, несмотря на все это, все-таки не дает ему ни на один вершок ворваться в свой внутренний мир и распоряжаться там по-свойски (что Гоголь так любил и практиковал всегда со всеми своими знакомыми). Однажды, в 1847 году, Иванов пишет Гоголю: «Получил я письмо ваше от графини Толстой, но так как письма ваши из Неаполя превышали все неприятности, какие мне случилось претерпеть эту зиму, то я решился оставить это ваше письмо не распечатанным, дабы не пострадать снова». Скоро потом он снова ему пишет: «Вы не знаете подробностей моего положения, следовательно, строго говоря, нельзя мне вас винить, и потому пока, как есть дело, я прошу у вас извинения за то, что письма мои были известной страсти, из чего вышла новая беда. Чтобы не задеть никого, я молчу, даже писав к вам: молчание точно есть единственное средство в настоящую минуту. Скажу одно, что тогда только чувствую себя вполне сильным, спокойным и даже способным служить другим, когда нет покушения на мою независимость». В 1844 году он ему пишет: «Напрасно, кажется, вы думаете, что моя метода — силою сличения и сравнения этюдов подвигать вперед труд, доведет меня до отчаяния. Способ сей согласен и с выбором предмета, и с именем русского, и с любовью к искусству. Я бы мог очень скоро работать, если б имел единственною целью деньги».

Если, таким образом, не действовали на него слова, увещания и советы Гоголя, то насколько же еще менее могли иметь на него влияния назидания прочих друзей, уважаемых им, конечно, в сто раз менее? И вот он однажды пишет Чижову, в 1842 году: «То, что я пишу — не деликатно, не отработано, так как и сам я, но что же делать? Я иначе не умею. Я вас уже предварял, что в письмах я груб, а это поправить — выше сил моих. Теперь позвольте разобрать письмо ваше. Вы говорите, что Жуковский говорит вам такие истины, против которых нельзя ничего сказать, например: „Да куда он пишет такие картины, ведь и поставить некуда!“ Со времени Брюллова, исторические живописцы приняли за необходимость уже являться из Рима в отечество с чем-нибудь значительным, отэкзаменованным в чужих краях, с этим только аттестатом можно у нас найтиться и поставить себя на ноги. Да кроме того и в Европе, посредством таких картин мы приобретаем к себе веру. Конченная большая картина русского художника, приобретшая европейское внимание, не может быть, чтобы не нашла места в нашем отечестве. Я знаю, что для коммерции лучше бы было писать маленькие вещицы, но как не стыдно говорить это Василию Андреевичу! При его уме и образовании, я думаю, он войдет гораздо глубже в мое положение, и тогда бы он увидел, что я только что несчастлив, но совершенно прав, видя пришлецов и иностранцев, [1] завладевающих всем вниманием моего отечества, зная, какие громадные суммы издерживаются правительством на покупку самых посредственных картин. Могу ли я, будучи русским, смотреть на все это хладнокровно?..» Тому же профессору Чижову Иванов писал в 1845 году: «Я грустен — это потому, что при всей моей ежедневной деятельности люди приближаются ко мне, видят во мне бездействие, даже покушаются придумывать способы, чтобы возбудить меня к деятельности, — это обиднее насильства невежественного властелина. Вытаскивать глубокие тайны из моей души в оправдание — значило бы истощать силы и только на короткое время заставлять их убедиться, а между тем, истощая свои силы на это, более ослабеваешь, чем на самой работе». Наконец, к какому-то неизвестному нам лицу Иванов писал в 1846 году, что он намерен, до самого окончания своей картины, никого не пускать к себе в мастерскую, «это, — говорит он, — конечно, спасет мое время и целость мыслей. Уединение и отстранение от людей мне столько же необходимы, как пища и сон — убедитесь в этой истине: это вам говорит художник, проживший до 40-летнего возраста».

А
А
Настройки
Сохранить
Читать книгу онлайн О значении Иванова в русском искусстве - автор Владимир Стасов или скачать бесплатно и без регистрации в формате fb2. Книга написана в 1952 году, в жанре Критика. Читаемые, полные версии книг, без сокращений - на сайте Knigism.online.