Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
Но остается надежда. Вот такой надеждой в нынешней американской литературе видится Джойс Кэрол Оутс, самый младший автор в нашем сборнике, но писательница уже признанная. Может быть, она благодаря и возрасту и таланту с наибольшей объективностью показала меру ответственности обоих поколений — старшего и наследующего. Обвинения старшим суровы, но суров и суд над молодыми, над аморфностью их моральных задач, инфантильностью, безволием. Что ж, действенное лекарство обычно горько… Но именно так можно заставить своих сверстников лечиться. Оставляя им надежду.
Думается, заключительный рассказ Джона Чивера достойно завершает эту коллективную американскую повесть о тревоге и надежде. Снова приходит на память Фолкнер: «Теперь надо знать, почему вот это хорошо, а вот то плохо — самому знать и людям уметь растолковать… Научить их, как делать то, что хорошо, — чтоб делали не просто потому, что это, дескать, хорошо, а потому, что знают теперь, почему оно хорошо…» Двадцать лет назад сказано это. А Чивер видит то, что плохо, разгул бесстыдства, претендующего заменить искусство. Но в человеке есть сила уйти прочь от этого и, покидая оскверненный театр, помнить, что выходил ты из того же зала, потрясенный, и после «Короля Лира», и после «Вишневого сада».
Иными словами, есть здоровая преемственность. Есть и беды, доходящие до клинических. Мы понимаем их идеологические, общественные причины. Но есть народ, есть народность. И надежда на американскую молодежь, на то, что она пристально вглядится в живое свое культурно-историческое наследие. Тогда мы ее лучше поймем.
При одном, правда, немаловажном условии: если процессы, текущие в действительности, окажутся замеченными, истолкованными национальной литературой, реалистическим направлением в ней, рисующим жизнь осязаемо и объективно, чтоб можно было понять, чем и как живет родная страна. Кстати сказать, среди традиций американской литературы есть и привычка описывать Европу и вообще дальние края; таланты разной силы и разных эпох, будь то Эдгар По или Хемингуэй, во многом посвящали себя этому; подобная склонность владеет многими писателями и сейчас. И не ради экзотики так делалось и делается: в прошлом веке литературное обследование европейской культурно-исторической традиции способствовало осознанию собственных отличий, самобытных черт молодой нации, а в пору второй мировой войны и после этой войны американцы не могли не ощутить своей причастности к общемировым событиям, причастности, которую далеко не всегда позволительно именовать доброй и благородной, потому как связана она с такими бесславными акциями, как агрессия, экспансия, диктат… Увлекаясь «заграничной» тематикой или же модернизмом, который истинной жизнью не вскармливается и ее не выражает, американская литература, так сказать, распыляла силы, оставляла без внимания и образного раскрытия многие края своей страны. Ведь соединенных штатов — пять десятков, у разных штатов не только климат разный, но и судьба историческая, и этнический состав, и говор, и душевно-нравственные особенности, уклад, ритм; в этом смысле северо-западный штат Вашингтон разительно несхож с юго-восточной Флоридой, а Бостон вовсе иной город, нежели Сан-Франциско. Империализму, рвущемуся все и вся подмять и унифицировать, это «неудобно», поскольку противостоит диктату стандартизации. Противостоит, отстаивая самобытность, достоинство человека труда, подлинный демократизм и социальный прогресс.
Подчеркнем: это самобытность внутри единой страны, и от внимания к тем или иным ее краям литература не становится провинциальной. Вот ведь Фолкнер писал о географически весьма ограниченной области, а поднял вопросы и дал уроки мастерства, значительные для всей передовой мировой культуры XX века; потому, думается, и вышло так, что знал до глубин отчий край. И такого вот знания, воплощенного в книгах, требует читатель.
Таковы надежды на молодежь. Таковы надежды на литературу. Хоть при всем том мы видим и предвидим многое, что не доставит славы поколению, о котором говорит нынешний сборник, не доставит славы книжному потоку, разрушительному или равнодушному к демократической культуре в собственном отечестве.
Я из лодки его углядел.
Еще не вовсе стемнело, свет пеплился; только я задал корму лошадям, сбежал с обрыва, чтоб переправиться обратно в лагерь, толконулся веслом от берега и вижу, плывет — шагов триста выше по реке, — одна голова над водой смутным пятнышком. Но на голове рога кустом, и я, как разглядел их, сразу понял, что это он и возвращается к себе на остров, в тростники. Он живет там круглый год, а за день до открытия сезона — как будто у него от инспекторов календарь охоты — уходит, скрывается никто не знает куда, чтоб воротиться в первый день запрета. Но в этот раз он спутал календари, что ли, нынешний с прошлогодним, и вот прибыл на день раньше. И это он зря, потому что, чуть только рассветет, мы с мистером Эрнестом на нашей лошади его тут же подымем.
Рассказал я мистеру Эрнесту, поужинали мы, покормили собак, он сел в покер играть, а я часов так до десяти стоял у него за стулом, помогал. А потом Рос Эдмондс говорит:
— Шел бы, мальчик, спать.
— А не спать, — говорит Вилли Легейт, — так сел бы лучше за букварь. Все ругательства английского языка ему известны, все тонкости покера, все этикетки всех марок виски, а собственное имя ведь не умеет написать.
— Зачем мне его писать, — говорю я, — я его и так не забуду.
— Двенадцать лет парню, — говорит Уолтер Юэлл. — Ну-ка, между нами, мужчинами, сколько дней за всю жизнь ходил ты в школу?
— Ему же некогда, — говорит Вилли Легейт. — Какой ему расчет учиться с сентября до середины ноября, раз все равно потом бросать и ехать сюда слухачом при Эрнесте? А в январе что за смысл возвращаться в школу, когда через каких-нибудь одиннадцать месяцев опять стукнет пятнадцатое ноября и надо будет сызнова кричать Эрнесту, куда стая потекла?
— А стоишь, так стой и ко мне не подсматривай, — Рос Эдмондс опять.
— О чем шум? О чем шум? — спрашивает мистер Эрнест. У него слуховой патрончик все время в ухе, по батарею он не берет в лагерь, все равно проводок будет каждый раз на ходу цеплять за ветки в зарослях.
— Вилли меня спать гонит! — ору я ему.
— А есть на свете такой человек, кого ты мистером зовешь? — спрашивает Вилли.
— Я мистера Эрнеста зову мистером, — отвечаю.
— Что ж, — говорит мистер Эрнест, — раз велят, иди. Обойдемся.
— И обойдется, — говорит Вилли. — Глухой-глухой, а стоит поднять ставку на полета, сразу услышит, даже если не шевелить губами.
Отправился я спать, а потом вошел мистер Эрнест, и я хотел ему опять про эти рога — какие они большие даже за триста шагов. Но пришлось бы орать, а мистер Эрнест допускает, что да, он глухой, только когда мы б man верхом сидим на Дэне и я показываю, куда скакать за гоном. Так что легли молча и вроде не успели и глаза закрыть, как Саймон затарабанил ложкой в таз: «Четыре часа! Вставайте кофе пить!» — и в этот раз было совсем темно, когда я с фонарем поплыл на тот берег кормить Дэна и РосЭдмондтову лошадь. Сквозь потемки на листьях и кустах белел иней и сулил погожий день, холодный и яркий, — другого дня не пожелал бы для тона и сам оленухин сын, что залог там, в тростниках.