Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
А теперь — иррациональное, мнимое слово, всякий раз выбивающее почву у нас из-под ног, — теперь я лежал в какой-то комнате в Лисабоне, с зажмуренными глазами, вспоминая о том, другом теперь — вечера накануне (если это был вечер накануне), — когда глаза мои были открыты и я лежал, рассматривая ту фотографию. И механический Путник, и я тем временем уже успели пространствовать дальше; я писал кретинские свои путеводители, он без передышки делал фотоснимки, и теперь шесть из них, сгруппированные в один, были у меня в руках: Венера, Земля, Юпитер, Сатурн, Уран, Нептун — все старые мои знакомцы по Овидию, метаморфизировавшиеся теперь в ничтожные световые точки на крупнозернистых, линялых, запятнанных саванах, которые несомненно должны были представлять собою космические пространства. «Теперь «Вояджер» покидает солнечную систему» — гласила надпись. Он-то, конечно, покидает! Вперед, в дальние дали! Бросив нас одних! Нет-нет да и присылая потом фотокарточку, которая с таким же точно успехом может быть снята с любой из многих миллиардов других звезд на задворках Вселенной, чтобы лишний раз поперчить, еще растравить унизительное сознание нашей ничтожности, а ведь мы, нотабене, не только сами сделали этого фотографа, но еще и отправили его в путь, так что спустя девяносто тысяч лет должны же мы хотя бы немножко быть в курсе, как там и что.
Я заметил, что начинаю засыпать, и в то же время стало казаться, будто мощная волна, пройдя меня насквозь, подхватила, захлестнула и повлекла с такой силой, о которой я не предполагал даже, что такая вообще может существовать. Я думал о смерти, но все-таки не поэтому, а еще из-за фотографии. Ничего не поделаешь, любая мысль у меня сразу же заодно оборачивается и другой, и сквозь мизерные звездочки из газетной бумаги в моей руке я увидел одну из тех ужасающих картин «vanitas»,[18] изображение земной тщеты, к которому прибегали наши предки, чтобы вызвать в себе мысль о собственной своей смерти: какой-нибудь монах (если где-нибудь среди терний у его страдальческих босых ног лежала кардинальская шапка — это всегда был святой Иероним), склонившийся над столом, поочередно глазея то на череп кого-то, кому никогда не удалось бы достичь остроумия гамлетовского Йорика, то на человека, истязаемого на кресте. Зловещие тучи, бесплодные пустынные ландшафты, где-нибудь там — лев. Возможно, они должны были сопротивляться этому миру потому, что он у них еще был; наш же мир — лишь фотография в газете, снятая с расстояния в шесть миллиардов километров. Самым поразительным было, конечно, то, что газета, которую я держал в руке, одновременно находилась и на этой тусклой звезде, но не знаю, не помню, подумалось ли мне все это еще тем вечером. Чаще всего мне удается напасть на след своих мыслей вплоть до того нелепого и унизительного момента засыпания, когда духу приходится капитулировать перед телом, которое с лакейской угодливостью смиряется с наступлением ночного мрака и ничего не желает более — чем притвориться, будто его, тела, нет, разыграть собственное отсутствие. Вчера было по-другому. Я заметил: мысль, завладевшая мной, какой бы она там ни была, отчаянно пыталась прийти в согласие с той медленной волной, которая словно влекла меня за собой. Все мироздание старалось погрузить меня в бесчувствие, и казалось, будто я пытаюсь подпевать этому бесчувствию, слиться с ним, стать частью его, ведь и подхваченная волной прибоя рыба также становится частью волны. Однако, чего бы я ни хотел — лететь, плыть, петь, думать, — мне ничего больше не удавалось. Самые огромные в мире руки подняли меня в Амстердаме и, судя по всему, положили в какую-то комнату в Лисабоне. Они не причинили мне вреда. Я нигде не ощущал боли. Не ощущал я также и, как бы это выразиться, горя. И удивления — тоже, но то было, очевидно, следствием моего каждодневного общения с Овидиевыми «Метаморфозами». (См.: Книга XV, стих 60–64.) И у меня есть своя библия, и она действительно помогает. Кроме того, хотя я все еще не заглядывал в зеркало, тело мое на ощупь вроде казалось еще самим собою. А значит, я не стал кем-то другим, я всего лишь оказался в той комнате, в которой — по законам логики, насколько они были мне знакомы, — пребывать не мог. Комната же эта была мне знакома, так как более двадцати лет назад я совершил здесь прелюбодеяние.
Прогорклый вкус этого слова возвратил меня в мир действительности. Даже более того — я подтянул колени и положил не тронутую сном подушку, лежавшую рядом со мной, под голову, так что теперь почти полусидел в постели. Нет ничего лучше подлинного дежавю, и — вон они всё еще висели: безвкусный, семнадцатого века, портрет чересчур высоко оцененного поэта Камоэнса и гравюра, изображавшая великое лисабонское землетрясение — фигурки без лиц бросаются во все стороны, чтобы не оказаться погребенными под развалинами. Я еще отпускал по этому поводу шуточки, обращаясь к ней, но ей не нравились остроты такого рода. Не затем была она в этой комнате. Она присутствовала в этой комнате, чтобы мстить, и так уж получилось, что для мести ей необходим был я. Любовь есть времяпрепровождение буржуазии, сказал я однажды, имея в виду, конечно, просто среднее сословие. А теперь я и сам, значит, влюбился и, таким образом, был произведен в члены того же самого тошнотворно унылого, слипшегося в один сгусток клуба унифицированных автоматов, к которому, как сам же я и уверял, питаю такое отвращение. Пытался задурить себе голову тем, что здесь, дескать, наличествует страсть, однако если это и было бы верно по отношению к ней, то ее страсть направлена была в любом случае не на меня, а на ее страдающего бледной немочью супруга, некоего сооруженного из телятины великана, плешивого, с постоянно включенной ухмылкой на лице, словно он не переставая обносит всех пирожками. Преподаватель нидерландского — что ж, если когда-нибудь потребуется обрисовать представителя данного типа, можно будет взять его за образчик. Обучать детей языку, который они еще задолго до своего рождения слышали в резонирующей камере матки, похабить естественное разрастание этого языка механической болтовней о всяких там порядковых числительных, дублетных формах образования множественного числа, отделяемых глагольных приставках, предикативном употреблении, предложном управлении — еще куда ни шло; но вот выглядеть как недожаренная котлета и притом рассуждать о поэзии — это уж чересчур. А ведь он не только о ней рассусоливал, но еще ее и писал. Раз в каждые несколько лет появлялся тощенький сборничек с сообщениями из провинции его вялой души, беззубые строчки, вереницы слов, дрейфовавших по странице без особой связи друг с другом. Случись им прийти в соприкосновение с одной-единственной строкой из Горация, они рассеялись бы, не оставив и следа.
Выпрямившись, я сел в постели и почувствовал острое желание посмотреть на себя, не оттого, что так уж хотелось узнать, что же там такое увижу, поскольку внешность моя всегда была мне отвратительна, причем вполне заслуженно. Нет, мне требовалось устроить очную ставку. Я должен был знать, какой вариант меня присутствовал здесь, в этой тогдашней комнате, — теперешний или тогдашний. И не знал, какой мне покажется хуже. Спустил одну ногу с кровати, белую стариковскую ногу. Но так мои ноги выглядели всегда, это не давало оснований сделать какие-либо выводы. Оставался лишь один выход: зеркало в ванной комнате — я прямиком к нему и направился, без колебаний, чего, спустя столько лет, можно было бы ожидать. Ну вот я и стоял там. Не знаю, принесло ли облегчение то, что, по крайней мере, не нужно было быть прежним самим собой и что тот, кто стоял там, напротив, все-таки более или менее походил на того, тогдашнего, от которого вчера вечером мне без особого, впрочем, успеха удалось уклониться в моем амстердамском зеркале. Сократ — так прозвали меня в провинциальной гимназии, где я учительствовал, и это было подмечено точно, ибо именно на него я и походил внешне. Сократ без бороды и в очках, то же самое, составленное из комьев лицо, глядя на которое никто и никогда не подумал бы о философии, если бы случайно не было известно, какие слова произносились этими толстыми губами из-под тупого вздернутого носа с вывороченными ноздрями, какие мысли возникали под этим лбом непременного завсегдатая уличных драк. Со снятыми очками, как тогда, было еще хуже.
«Вот сейчас ты настоящий Сократ». Она сказала это, когда впервые попросила меня снять очки. Но без очков я чувствую себя черепахой, лишенной панциря. Это значит, что в интимной близости женского тела я — самая беззащитная из тварей, что опять-таки означает, что я, как правило, держался подальше от всех тех действий, о которых вечно только и разговору и которые, на мой взгляд, имеют отношение скорее к миру животных, чем к миру людей, занимающихся менее осязаемыми предметами бытия, — к тому же именно осязание в подобных ситуациях давалось мне из рук вон плохо. Это более походило на хватание и копошение слепца, потому что, хотя мне, конечно же, было известно, где приблизительно должны находиться руки, телодвижения мои все равно продолжали оставаться поиском, так как глаза категорически отказывались служить мне, коль скоро очков, двух стеклянных рабов, не оказывалось поблизости. Все, что я видел, если это вообще можно так назвать, была — более или менее розовая — масса с разбросанными там и сям, по всей видимости(!), дурацкими выпуклостями или темными пятнами. И еще ужасно злило то, что невинные мои ладони — пальцы которых в таких, слава богу, редких случаях были просто растопырены, чтобы помочь мне, — обвинялись как раз в грубости, неуклюжести и жестокости, точно речь шла о шайке насильников и растлителей малолетних, сбежавших из мест заключения. Однако не хочу теперь говорить о тех странных обстоятельствах, которые несет с собой любовь между человеческими существами. Остановимся на том, что она старалась, как только могла. Потому что, и этому я тоже научился, если женщина что-то задумала, то мобилизуются такие силы, какие не по плечу и мужчинам со всей их так называемой силой воли. Я посмотрел на себя. Тогдашний желтый свет был заменен неоновым, который и самому красивому лицу придаст трупный оттенок. Однако не это увидел я перед собой. А скорее то, что теперь (вот оно опять, это слово) впервые я стал Сократом. Борода, очки, всякие атрибуты значения больше не имели. Тот, кто стоял там, тот, кто никогда мне не нравился, вдруг вызвал мою любовь. Но почему? Варварские черты этого лица сопровождали меня всю жизнь, теперь же к ним добавилось нечто иное, необъяснимое, чего я никак не мог истолковать. Что случилось? Со мной произошло что-то, и я не знал, что именно, мое неожиданное присутствие здесь было лишь незначительной частью этого. Я высунул язык, я частенько так делаю. Во всей своей свинской простоте язык — одна из более или менее привлекательных частей моего тела, и когда я показываю его перед зеркалом себе самому, это чаще всего весьма помогает мне сосредоточиться. Назовем это своего рода медитацией, возвращающей меня к прежней мысли. И я тотчас вспомнил, о чем думал вчера вечером, если это вообще было вчера вечером. Штормовая волна, захлестнувшая меня во сне — или в полусне, — была страхом, физическим страхом свалиться с Земли, так непрочно и беззащитно висевшей в пространстве. Теперь я пытался вызвать в себе ощущение того же самого страха, но больше это не срабатывало, я стоял твердо, всеми гарантиями Ньютона пригвожденный к красному кафелю ванной комнаты, в шестом номере гостиницы «Эссекс хаус» в Лисабоне, и думал о Марии Зейнстра, преподавательнице биологии в той же гимназии, где также учительствовал и ее муж, Аренд Херфст. Ну и я, конечно. Когда она объясняла, как работает память и как умирают животные, я, отделенный от нее лишь десятком сантиметров кирпича, рассказывал о богах и героях или о коварных ловушках аориста, в то время как из его класса доносился сальный пубертатный хохот, потому что он, как всегда, говорил ни о чем и потому пользовался бешеной популярностью. Живой поэт, да к тому же еще и тренер школьной команды по баскетболу — это вам не смахивающий на Сократа карлик, который не может предложить ничего, кроме разве что команды мертвецов двухтысячелетней давности, так старательно запрятавших красоту своего языка за непроходимыми шанцами герметического синтаксиса, что поклонники живых классиков — Принца, Гуллита и Мадонны — не могут отыскать и тени ее. И лишь в кои веки, в осененный благодатью год появится тот самый — единственный — ученик, ради кого забываешь стойкий запах нежелания и отвращения к тебе; кто вместе с тобой погружается в восхитительное биение прибоя гекзаметров, кто умеет услышать их музыку, кто, словно олимпионик, берет все препятствия падежных форм, не упуская нить мысли, видя все связи, построение, красоту. Опять это слово, но тут уж ничего не поделаешь. Сам я был уродлив, а страстью моей была красота — не та, видимая, какую можно пощупать, но иная, несравненно более таинственная ее ипостась, сокрытая под неприступным панцирем мертвого языка. Мертвого! Если языки эти мертвы, то тогда я был Христом, способным воскресить Лазаря из мертвых. И в тот единственный год благодати был некто, кто мог увидеть это, даже более того, она и сама это умела. Ей недоставало лишь моих знаний, но это ничего не значило. Каждая строчка латыни, над которой склонялась Лиза д'Индиа, трепетала, струилась, начинала жить. Лиза была чудом. И хотя не знаю, почему я здесь, знаю наверное, что происшедшее каким-то образом связано с нею.
Теперь я отступаю на шаг, но нечто странное остается, как будто меня подсветили изнутри. Если вчера вечером был страх, то теперь это — растроганность. «Эссекс хаус» — для португальской гостиницы название идиотское. Руа дас Жанелас Вердес, у самой Тахо.[19] «Где жизнь так величава и степенна, Я ощутил в груди дыханье тлена: На Тахо медленной пустынных берегах, — От них умру, на них рассыплюсь в прах…» Слауэрхоф.[20] Помню еще, как говорил перед классом о непередаваемой в любом другом языке лукавой роли предлога «aan»[21] в этой строфе. Только по-нидерландски можно одновременно умереть и «от» рака, и «на» берегах Тахо, но никто даже и не улыбнулся, только она. Нужно выйти из ванной, собственное мое присутствие здесь становится для меня невыносимым. Задаюсь вопросом, хочу ли есть, и думаю, что нет. Звоню портье, заказываю в номер завтрак. «Pequeno almoco»,[22] — забыл, что могу говорить по-португальски. Голос, отвечающий мне, спокоен, приветлив, молод. Ни следа удивления, как и у девушки, принесшей завтрак. Или я ошибаюсь, и все же есть что-то почтительное в ее манере, почтение (какое, собственно, нелепое слово), на которое мне со стороны обслуживающего персонала не приходится и рассчитывать. Подогнув под себя ноги, сажусь на пол в позе портного и расставляю завтрак вокруг себя. Понимаю, что теперь должен приняться за труд воспоминания. Этого хочет комната. Мною овладевает точь-в-точь такое же чувство, какое случалось прежде, когда нужно было проверять стопку переводов из Геродота. Всегда питал слабость к этому прозрачному фантасту, выдуманная история привлекательнее, чем занудный террор фактов. Однако расправа посредством удушения, которой мои школьники подвергали эту, ну, может, и не самую блистательную, прозу античного баснописца, отбивала, конечно, всякую охоту к данному занятию. Кроме тех случаев, когда в стопке был ее перевод, хотя нередко она и придумывала от себя что-нибудь, чего просто-напросто не было в тексте; персидская привычка, лидийская принцесса, египетское божество.
Один-единственный во всей школе — включая ректора, учителей, учительниц, лаборанток — я не был влюблен в Лизу д'Индиа. Она блистала не только по моему предмету, она была хороша по всем. В математике — светлый ум, в физике — пытливость первооткрывателя, в языках же она входила в самую душу чужой речи. В издаваемом школьниками журнале появились ее первые новеллы, и это были рассказы женщины, помещенные среди лепета детей. Решающий бросок, принесший победу школьной команде в баскетбольном турнире, сделан ею. При всем этом телесная красота была, разумеется, уже ненужным излишеством, но ничего не поделаешь, среди шестидесяти глаз в классе избежать ее взгляда было невозможно. В ее черных волосах поблескивали седые пряди, будто она и до того жила уже очень долго, — знак иного пласта времени во владениях юности, оттого, наверное, что тело ее знало: умереть ей предстоит рано. Про себя я называл ее Грайей, как дочерей Кето и Форкиса, которые были рождены седовласыми, зараженные ужасной старостью. Однажды я сказал ей это, и она бросила на меня взгляд, встречающийся у людей, которые тебя на самом деле не видят, так как в мыслях они где-то совсем в другом месте или потому, что сказанное тобой задело тот потаенный уголок души, то самое нечто, что они уже знают и не хотели бы, чтобы другой тоже это знал. Она была дочерью супружеской пары из первого набора гастарбайтеров, итальянцев, которые вместе с турками, испанцами и португальцами призваны были дать начальный импульс избавлению Нидерландов от их извечного провинциализма. Узнай ее отец, рабочий-металлург из Катании, что Аренд Херфст состоит с ней в любовной связи, то, вероятно, убил бы его или с криком побежал бы к ректору, которому и без того тяжело, ведь ему пришлось уступить ее этому кошмарному Херфсту. Как вышло, что такое не обнаружилось раньше, не знаю: казалось, все и каждый, ученики и учителя, окутывали Лизу д'Индиа вуалью молчания, оттого, быть может, что мы все понимали — этому суждено вскоре кончиться, она должна будет исчезнуть. Мы — значит, и я тоже. Но я не был влюблен в нее, не мог в нее влюбиться, категорический императив я прочно укоренил во всей своей системе — этого быть не должно, и, следовательно, я этого не могу. За те несколько лет, пока она была у меня в классе, мне открылась некая разновидность счастья, которая, бесспорно, имеет отношение к любви, но не к тому вульгарному ее варианту, что ежедневно мерцает на всех телевизионных экранах, и не к тому заполошному, судорожному и бессмысленному недомоганию, с каким невозможно совладать и которое называют влюбленностью. О том, какие бедствия она влечет за собой, я знал более чем достаточно. Единственный раз за всю свою жизнь я все же стал одним из этих заурядных людей, тех, других, смертных, ибо был влюблен в Марию Зейнстра. Один лишь раз — и роковой сразу для всех действующих лиц. Я рад, что остальных уже нет и что мне приходится рассказывать это лишь тебе, хотя и сама ты — из моего собственного рассказа. Однако ты уже знаешь об этом, и я так и сохраню третье лицо, сколько смогу выдержать. До тех пор, пока у меня не останется сил сопротивляться этому. Banalitas banalitatis.[23] Магическое заклинание, благодаря ему в течение двадцати лет удавалось избегать всякой, даже малейшей, мысли о событиях тех дней. Что до меня, то я напился воды из Леты: прошлого для меня больше не существовало, одни лишь гостиницы, двух-, трех- или пятизвездочные, да та ахинея, что я писал про них. Так называемая настоящая жизнь один лишь раз вмешалась в мои дела, и была она ничуть не похожа на ту, к которой подготовили меня слова, строки, книги. Рок подобает незрячим провидцам, оракулам, хорам, возвещающим смерть, — и не имеет никакого отношения к одышливому сопению невдалеке от холодильника, возне с кондомами, поджиданию в «хонде» за углом, свиданиям украдкой в лисабонской гостинице. Существует лишь то, что записано на бумаге; все же, что тебе надлежит совершать самому, — бесформенно, подчинено лишенному всякой рифмы случаю. И все тянется слишком долго. И если кончается плохо, то не сходится размер стиха, а вычеркивать ничего нельзя. Пиши тогда, Сократ! Но нет, не будет он, и я тоже не буду. Писать, когда уже написано, — это для обуянных гордыней, для слепцов, для тех, кому не дано попробовать на вкус собственную свою смертность. Теперь я бы хотел на какое-то время умолкнуть, чтобы прочь смыть все эти слова. Ты не сказала, сколько времени отведено мне для этого моего рассказа. Я не могу ничего больше отмерить. Теперь хочется услышать мадригал Сигизмундо д'Индиа. Прозрачность, ощущение времени, одни лишь голоса, хаос чувств заключен в стройный порядок композиции. Впервые она услышала мадригал д'Индиа у меня дома. «Твой предок», — возгласил я, словно вручая ей подарок. Хам я. Всегда им был. Учитель из черни — рядом с царственным учеником. Она стояла перед книжным шкафом, единственным моим подлинным генеалогическим древом, — дивная узкая рука неподалеку от Гесиода, Горация — и, обернувшись, сказала: «Отец мой работает металл!», будто желая как можно больше увеличить расстояние между собой и музыкой. Но я не был влюблен в нее, я был влюблен в Марию Зейнстра.
Прочь из этой комнаты! Из какой комнаты? Из этой вот — из той комнаты в Лисабоне. Сократу страшно, д-р Страбон не смеет высунуться, Херман Мюссерт не знает, зарегистрирован ли он в книге постояльцев или нет. «Откуда он взялся, этот странный господинчик?» — «В каком он номере?» — «Ты его, что ли, записывал?»
Ничуть не бывало. Хватаю карту Лисабона из серии «Мишлен». Разумеется, все уже лежало под рукой наготове. «Трэвеллер'с чеке», португальские эскудо в моем портмоне, кто-то меня любит, ipsa sibi virtus praemium.[24] И страх оказался напрасным, так как очаровательная нимфа, которой я отдаю ключ, озаряет меня сиянием своих глаз и произносит: «Bom dia, Doutor Mussert».[25] Август — месяц возвышенного. Светло-сиреневые гроздья вистарии, затененный патио, ведущая вниз каменная лестница, тот же самый, прежний портье, как и тогда; двадцать лет он варился во времени, я узнаю его, он притворяется, будто узнает меня. Мне нужно налево, к маленькой pastelaria,[26] где она объедалась крохотными ярко-желтыми бриошами, мед лаком блестит на жадных ее губах. Не блестит вовсе. Блестел. Кондитерская все еще на месте, мир вечен. «Bom dia!» Из пиетета съедаю такую вот штучку, чтобы еще раз почувствовать вкус ее губ. Cafezinho в маленькой чашечке, крепкий, горький, — это уже скорее мой собственный вклад. Горько-сладкий, подхожу к киоску напротив, покупаю «Диариу ди нотисиаш», однако новости о событиях в мире меня не касаются. Так же, впрочем, как и тогда. Теперь — Ирак, что было тогда, не помню уже. А Ирак — это запоздалая маска собственной моей Вавилонии, Аккада и Шумера, и еще земли халдеев. Ур, Евфрат, Тигр и восхитительный Вавилон, бордель столикого языка. Замечаю, что начинаю мурлыкать какую-то мелодию, что появился у меня энергичный шаг, походка лучших дней. Направляюсь к Largo de Santos, потом к Avenida 24 de Julho. Справа малюсенький поезд и игрушечные трамваи ярких детских цветов. Она, должно, позади них, моя река. Почему из всех рек в мире именно эта настолько меня растрогала, не знаю. Наверное, еще самым первым виденьем, так давно, давно это было, 1954, Лисабон — пока еще столица разлагающейся мировой империи. Мы уже потеряли Индонезию, англичане — Индию, но здесь, у этой реки, казалось, что законы реального мира не имеют силы. У них был еще Тимор и Гоа, Макао, Ангола, Мозамбик, солнце их все еще не закатывалось, где-нибудь в их империи пока еще царили и день, и ночь одновременно, так что представлялось, будто люди, которых я видел, среди бела дня пребывали также и во владениях сна. Мужчины в белых штиблетах, что на Севере в те времена было невиданной диковиной, прогуливались рука об руку вдоль широкой коричневой реки, беседуя на затуманенной и протяжной латыни, у которой в моем ощущении было что-то общее с водами — с водами слёз и водами мировых морей, — от вантов кораблей Мануэла,[27] украшавших своими узлами дворцы прежних королей, и до юрких лодчонок, сновавших между Касильяс, Баррейро и угрюмым символом прощания — Беленской башней, Торре де Белен, — последним, что видели отплывающие первооткрыватели в покидаемом отечестве, и первым, что они видели, возвращаясь туда через годы. По крайней мере, если они вообще возвращались. Я возвратился, я прошел мимо патетической статуи Дюка де Терсейра, который в прошлом веке освободил Лисабон от чего-то там, между трамваями пересек набережную Cais do Sodré и оказался у реки — такой же, как и тогда, как и во все времена, только теперь я был знаком с ней лучше, знал ее источник на зеленеющем поле, где-то там, позади, в Испании, неподалеку от Куэнки, знал скалистые стены, выточенные ею у Толедо, неспешное течение через Эстремадуру, знал ее происхождение, слышал журчание воды в речи, омывавшей меня. Позже (гораздо позже) я как-то сказал Лизе д'Индиа: «Латынь — это сущность, французский — мысль, испанский — огонь, итальянский — воздух (конечно же, я сказал «эфир»), каталанский — земля, а португальский — вода». Она засмеялась высоко и звонко. А Мария Зейнстра не смеялась. Может быть, даже здесь, на том самом месте, где стою теперь, я опробовал на ней ту же фразу, но она в ней ничего не увидела. «Для меня португальский — что-то вроде шелеста, — сказала она в ответ. — Ничегошеньки не понимаю. А насчет воды и прочего — мне это кажется совершенно немотивированным, и уж во всяком случае не очень-то научным». На что мне, по обыкновению, ответить было нечего. Я рад был уже тому, что она здесь, хотя река моя и показалась ей чересчур коричневой. «Можно себе представить, сколько тут плывет всякого».