Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
— Спаси тебя Бог, сынок, — бормочет ему вслед тетка.
Вещи не смотрят. Наверное, недосуг ковыряться в сваленной по всему вагону рухляди.
Поезд замедляет ход и останавливается.
По всему вагону — ровный гул голосов.
— Какая станция?
— Да какая-какая! Никакой. Поле чистое! Вон, кони пасутся!
— А чего ж тогда?
— Сходи к машинисту, спроси! Может, уголь кончился?
— Ох, это точно не банда? — охает «лапотница».
— Окстись, мать! Какая банда? Двадцать девятый год на дворе! Их уже даже и в Туркестане всех извели, — веско обрывает ее Алексей. — Нам на курсах рассказывали!
— Боязно, сынок.
— Семафор красный включился, вот и остановились, — бормочут в бороду «калоши». — Как дети, ей-богу!
Поезд стоит долго.
Я успеваю съесть-сжевать-высосать еще один сухарь. Мне тягостно и уныло. В коровнике было лучше. Ну и что, что пол земляной, крыша дырявая и окон нет? Здесь вон они есть, только смотреть в них мне нельзя. Никак не можно. Только ночью, когда ничегошеньки не видно! Наташка поди уже до дыр их проглядела… Везет ей. Из Пензы в коровник ехали в теплушке лошадиной — она все видела в щели, теперь обратно едем, она снова всю дорогу посмотрит. А я: туда — маленький еще, если и видел чего, то не запомнил, обратно — того хуже, в чемодане! Будто я рушник какой! Или сапог.
Шум снаружи нарастает:
— Сколько можно? Три часа-четвертый уже пошел, как стоим! Кто-нибудь, узнайте у начальника поезда, в чем дело?
— Вот такая умная — сама и иди узнавай!
— Я не могу, у меня дети!
— А у меня кто? Свиньи?
— Что вы, в самом деле!
— Это действительно невыносимо! Проводник!
— Да! Кто-нибудь видел проводника?
— Да замолчите вы! Просто встречный поезд пропускаем. Ветка-то одна…
— Да где же он?…
Вагон резко дергается, грохочет и наконец-то начинает движение.
— Это еще ничего, — сообщает какой-то балагур. — В прошлом годе в этом месте двое суток стояли! В соседнем вагоне поп успел двух попутчиков оженить!
Даже я в своем чемодане хмыкаю и закусываю кулак: поехал человек в дорогу, да в ней и женился! Разве не смешно?
— От враль-то! — кричит ему кто-то. — Не поп то был, а бывший дьякон, а ныне — милиционер! И не женил, а расстрелял. И не попутчиков, а грабителей!
Мне становится совсем смешно: как можно перепутать свадьбу и ограбление? И я неосторожно брыкаюсь ногой, едва не роняя чемодан на пол. Но пассажиры смеются и никто не слышит стук и того, как тихо подскуливаю я в моем чемодане.
— Ну, может и так, — соглашается балагур. — Я-то отцом посаженным был, пьян и весел, мне недосуг разбираться — свадьба там, али похороны.
Постепенно все успокаиваются, но почему-то становится очень жарко. И я снова радуюсь, что я такой тощий. Все толстяки страшно потеют. Мамка, когда была еще толстая, тоже потела и жалилась, что пот ей кожу разъедает. А мне в чемодане никак нельзя с разъетой кожей сидеть.
Ноги в маленьких туфельках куда-то уходят, а Натка кричит вслед:
— Прощай, Лизавета!
Вслед за маленькими начинают выбираться в проход и большие туфли, те, что лакированные:
— И тебе, Наточка, счастливо доехать, — голос хозяйки туфель похож на мамин Варин и мне почему-то снова хочется захныкать.
Как они там? На этом плоту? Добрались? Думать о чем-то другом, нехорошем, не хочется, и я решаю для себя, что конечно — добрались! Конечно, устроились! Им же с Сашкой теперь не нужно заботиться о двух малолетках — обо мне и Натке, значит, все хорошо и мы скоро встретимся.
Ночью — вторая прогулка по спящему вагону, улыбающийся брат и ласковая ладонь на макушке:
— Ты молодец, Бориска! Не подводишь! Я бы с тобой в разведку пошел! Потерпи, недолго осталось. Всего лишь две ночи, а там — уже почитай приехали.
Теперь я понимаю, что не боюсь брата. Горжусь им. Он справедливый, решительный и умный. И я таким буду. Если смогу.
Наташка спит, свернувшись в калачик на грязном узле возле стенки под окном. Ей всегда хватало самого краешка на Сашкиной кровати.
И все остальные спят.
Ночью хорошо, спокойно. Никто не пинает мой чемодан, никто не орет. Шебуршатся немного, шепчутся, кто-то недалеко храпит. Этому храпуну до деда Зарайки далеко. Не умеет он так надоедливо как дед. Тот-то, бывало, как разойдется — весь коровник перебудит. Но и этот все равно — громко. Бабы ругаются.
Холодает только сильно. Особенно к утру. Особенно, когда поезд остановится где-нибудь и откроются двери и окна. Тянет прямо по полу, тянет. Зябко. А у меня в чемодане даже шали нет. Только мешок с сухарями.
Утром Алексей еще раз открывает «мою персональную каюту» — так он назвал свой чемодан и беззвучно смеялся. Я не знаю, что такое каюта, наверное, что-то обидное. Но я не обижаюсь, потому что знаю, что брат не хотел меня обидеть, просто чемодан напомнил ему «каюту».
— У-у-у, брат, — шепчет он мне в ухо, — да у тебя сопли ручьем! Не заболел ли? Ты, Борька держись, всего один день остался и ночь следующая, а там можно будет вылезти наружу. Чай с малиной, порошки-микстуры всякие, я тебе все куплю, только ты держись, ладно? Ты же мужик почти!
Я улыбаюсь ему в ответ — потому что в горле что-то пересохло и больно глотать. Конечно, я продержусь! Если уж в коровнике ничего со мной не случилось, то здесь, в теплом вагоне — что может произойти?
— Вот тебе платок, Борька, — говорит мне Алексей и всовывает в руку большую светлую тряпку. — Ты сопли вытирай, только не чвыркай носом и не кашляй ради бога! Дай-ка я твой лоб посмотрю.
Он прикладывает мне ко лбу ладонь, думает, потом ею же чешет себе затылок:
— Не доктор я. Не понимаю. Вроде нет, пока не горячий.
Мама меня в лоб целовала, когда проверяла мой жар.
— Если совсем плохо будет, Борис, ты стучись громко. Черт с ней, с конспирацией! Мне тебя довезти нужно, понимаешь?
Я, оказывается, еще очень маленький: про каюту не знаю, про конспирацию тоже не знаю.
Я вытираю новым платком — у меня еще никогда не было своего платка! — нос и показываю Алексею рукой на чемодан — пора?
— Верно, брат, лучше судьбу не пытать, — вздыхает он и открывает замки. — Полезай. Стой! Хлебни-ка чаю! Он не очень горячий, но ты все равно хлебни.
Чай жиденький, почти безвкусный, мама называла такой «пися сиротки Хаси».
— Все, брат, теперь полезай, — говорит Алексей и тяжело вздыхает.
В привычном месте мне становится покойно и хорошо. Поезд покачивается, стучит колесами по рельсам, убаюкивает.
Утром я все-таки чихаю. Не успеваю проснуться и — чихаю еще раз! Сверху начинает чихать Натка — громко, выразительно, будто в носу у нее Санька травинкой щекотит.
— Будь здорова, девочка, — раздается сразу несколько голосов, но Натка долго не унимается.
Солнце уже встало и в моем убежище — в «персональной каюте» — сквозь дырочки пробиваются его лучи. В них кружатся редкие пылинки, мне внутри все видно: каждый гвоздик, трещинки и торчащие фанерные щепки. Я не могу выглянуть наружу — слишком светло, яркий луч больно бьет в самый зрачок, у меня почему-то мокреют глаза, слезы так и брызжут, и совсем не хочется шевелиться. И голова тя-я-я-я-же-е-е-е-лая.
— … вы, батенька, неверно понимаете цели внутрипартийной борьбы, — очень напористо кто-то спорит. — Она идет не ради идеологических побед, а просто — за власть. А нюансы идеологии — только лишь опознавательный знак для верного определения своих и чужих. Вот Троцкого выслали в Турцию, а люди-то его на местах остались! Помяните мое слово…
Вроде бы по-русски говорит, а ничего не понять. Мама старалась от таких разговоров подальше держаться. Говорила мне: как услышишь слова про борьбу и партию — беги от таких людей так далеко, как глазки видят!
Но сейчас я не могу убежать — я в чемодане, у меня тяжелая голова и не хочется шевелиться. Наверное, я заболел! Эта внезапная догадка почему-то дает мне уверенность, что все закончится хорошо. Мне и болеть-то осталось — этот день, да еще ночку. А там — Пенза, родное село, старший брат Николай — самый старший, уж он обязательно разберется с моей болячкой. Или Натка. Натка меня нипочем не бросит. Никогда.