Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
— Бакунин! Ох, чёрт возьми, вот что значит поссориться с королями, как мы с тобой! — хохотал Гервег в изящном английском макинтоше.
— Рейхель, дружище, да не отставай! — подхватил его Бакунин.
В правую руку взял он саблю
И храбро устремился в бой! —
запел, шлёпая громаднейшими подмётками по лужам. — Чёрт дери, если б не эти проклятые тюремщики, я бы слушал сейчас твоего Бетховена, Рейхель, без музыки я, брат, как рыба без воды.
Станционные ворота растворены настежь; у полосатого столба, под крыльцом, стоял толстый почтальон, докуривая фарфоровую трубку, накуриваясь на дорогу. В темноте ворот виднелись очертания лошадей и кареты. Через полчаса вместе с купцами, спешившими в Лейпциг на ярмарку, Рейхель, Бакунин и Гервег тряслись в дилижансе. Завернувшись в плащ, прислонившись к Рейхелю, Бакунин, похрапывая, спал.
Флигельная, мансардная комната, в которую вошёл Бакунин, поразила его бедностью. Было странно увидеть на берегу Цюрихского озера, трепещущего яхтами, парусниками, среди солнца, ветра, горного воздуха такую мизерабельную[24] комнату.
Комната освещалась керосиновой лампой, привешенной на гвоздь. За столом сидел белокурый, довольно красивый молодой человек, с кокетливо подстриженной бородкой, в задумчивости грызя ногти. Одет он был в бедный сюртук щеголеватого покроя; походил на коммивояжёра.
Бакунин остановился на пороге. Атлет, с Петра Великого; тёмная, кудрявая голова; выражение сине-голубых, чуть татарски разрезанных глаз смеющееся, пытливо-беспокойное; руки белые, неловкие, аристократической формы; что-то львообразное и вместе детское; улыбка большого рта запуталась в вьющихся усах; лёгкая славянская сутуловатость придала фигуре неловкость, даже увалистость, словно не знает Бакунин, куда ему деть своё раскидистое тело. Подпёрший потолок комнатушки Бакунин и небольшой, вкрадчивый портной Вейтлинг[25] были полным контрастом.
— Я не знаю, не встречал русских, садитесь, пожалуйста, — сказал Вейтлинг.
— Я прочёл вашу книгу «Человечество, как оно есть и каким должно быть», — басом говорил Бакунин, с некоторой бесцеремонностью разглядывая портного. На бледные щёки Вейтлинга вышли пятаки румянца; не то смутился, не то рассердился.
— Вы чудесно о многом высказываетесь, хотя я с вами не во всём согласен, я ведь не коммунист, — сказал Бакунин.
— Не коммунист? — тихо спросил Вейтлинг, как бы с мгновенным, жалобным сожалением поднимая светлые глаза.
— Нет, нет, ваш друг Гервег, — расхохотался Бакунин рокочуще, — просто называет меня скифом, но в наших взглядах есть много общего. Георг рассказывал, вы прошли тяжёлую жизнь, были работником?
— Да, — сказал тихо, — был портняжным подмастерьем, но когда понял, что мир устроен ложно, ушёл из Магдебурга в Австрию, бродяжил семь лет, писал стихи, — Вейтлинг вдруг улыбнулся чуждо, как ребёнок.
— Знаете, почему я так интересуюсь, я, видите, сейчас в страшных долгах, если родные не продадут части имения в России, я решил тоже стать работником иль бродягой, что ль, работать что попало, но главное, не утерять свободу и скрыться, чтоб не вернули в Россию.
— В Россию? — спросил Вейтлинг. — Кто же вас захочет вернуть?
— Царь.
— Ах, царь? Это скверно, — тихо засмеялся.
— Чем вы зарабатывали?
— Шил штаны, сюртуки, латал мужикам платье; в городе делал цветы. Искусственные, — добавил Вейтлинг.
— Цве-ты? — удивился Бакунин, глядя на худые, синевато-костистые руки Вейтлинга. — Ну, этого я наверное не сумею, для цветов я груб. Много вырабатывали?
— Чтоб не сдохнуть с голоду.
Лампа светила скупо, как раз от стены освещая Бакунина, развалившегося в соломенном кресле. Вейтлинг, видимо, к нему уже привыкал.
— Я многое видел в жизни, — говорил он, — такую нищету, какой вы никогда и не видали, если говорите, что у вас даже имение. Я давно понял, что нищие вправе убивать богатых только потому, что они нищие. В Париже в 37-м году я вошёл в «Союз справедливых» и с тех пор борюсь за угнетённых.
— Вы чистый немец?
— Почему вы спрашиваете?
— Так.
— Странно. Нет, я сын француза и немки. Внебрачный, — добавил Вейтлинг.
Бакунину Вейтлинг нравился. Вейтлинг казался даже заманчивым, в Вейтлинге мелькнул Бакунину огонёк фанатизма.
— Вот пишу в защиту бедных классов, — оживляясь и примиряясь с Бакуниным, говорил Вейтлинг, — и вижу, что такое свобода печати при господстве денежной системы. В современном обществе всё покупают за деньги: совесть, тело и дарования человека. Разве это свобода? Свобода для одних и тюрьма для других. Вы согласны, что работникам в современном обществе приходится разыгрывать роль ослов, которых бьют палкой там, где надо бить, а где обходятся одними вожжами, то направляют не менее искусно?
— Разумеется.
— Но как же вы тогда против коммунизма?
— Так что ж? Вы видите спасение общества в коммунизме?
— Да, в коммунизме, — Вейтлинг сказал тихо, не терпя возражения.
Вейтлинг, худощавый, аккуратный, небольшой, возбуждённый внутренним огнём, встал.
— Только коммунистическое государство явится таким, при котором все силы и органы человека, руки, ноги и голова, — Вейтлинг показал на голову и на ноги, — будут содействовать каждому индивидууму, чтобы сообразно равным для всех условиям было обеспечено удовлетворение всех потребностей человека. Каждому будет гарантировано полное наслаждение своей личной свободой. Этот же мир, — обвёл Вейтлинг рукой, указывая на стены, — подлежит разрушению. В нём хаос и насилие.