Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
Лампу в палате гасят ровно в двадцать один час. В первые дни это обстоятельство доводило меня почти до бешенства, потому что в тихие часы перед полуночью мне всегда лучше всего удавалось работать, читать, размышлять. Больше того, мне кажется, что в последние месяцы я и жил-то по-настоящему только в ночную пору. Во всяком случае, в отношении жизни умственной это было именно так. Я вообще почти никогда не ложился раньше полуночи, а за последние недели, потраченные на обработку результатов моего открытия, только утренний рассвет клал, бывало, конец моей лихорадочной ночной работе. Это очень огорчало жену: она беспокоилась о моем здоровье. Кроме того, она боялась больших счетов за электричество.
Первое время в этой палате мне не оставалось ничего иного, как прислушиваться к стонам ветра среди голых деревьев сада и следить, как мелькают в полоске света тени ветвей. Было что-то зловещее, призрачное в этих отблесках, мелькавших на моей простыне; их зеленоватый оттенок вызывал мысли о тлене, могиле, погребении. Чем больше я в них всматривался, тем безысходное представлялось мое положение, и без того нелегкое; воспоминания о совершенных ошибках, о допущенных неосторожностях угнетали мой разум, как тягостный кошмар, грозили довести до отчаяния.
К счастью, я скоро понял, что если не перестану себя терзать, то к прежним ошибкам добавлю новую, и притом самую непростительную. Надо было отвлечься и вместе с тем доказать самому себе, что мозг функционирует нормально. С этой целью — по углу падения светового луча и приблизительной длине его отрезка до окна — я стал вычислять местонахождение фонаря и расстояние его от окна. При помощи школьных истин о свойствах треугольника задачу эту, конечно, решить было легко — такая математическая "проблема" соответствует уровню гимназиста-терцианца[1]. Как ни смешно это звучит, но я получил огромное удовлетворение от того, что решил ее в каких-нибудь пять минут, хотя от возраста гимназиста-терцианца отделяют меня, увы, уже добрых тридцать лет.
Расстояние от окна до фонаря, установил я, около двадцати пяти метров, и висит он на высоте… впрочем, сейчас это уже ни для кого не важно.
После того как я столь бесхитростным способом вернул себе душевное равновесие, рассеялись мои зловещие призраки и я оценил возможную реальную пользу этого луча света, падавшего на мою простыню между одеялом и подушкой. Ведь этот луч освещал хоть и слабовато, но все же практически достаточно целую площадку, сантиметров двадцать на тридцать. Стоило мне под одеялом повыше подтянуть колени, как создавался предохранительный заслон: освещенный участок простыни и мои руки становились невидимыми для того, кто стал бы наблюдать через "глазок" в двери. Читать мне, разумеется, не разрешили. Все записи и вычисления конфискованы, и, когда я подумаю, что с ними стало, остается скрежетать зубами в бессильной ярости.
Теперь меня отвлекают эти записки, хотя и не знаю, удастся ли мне их закончить и решить поставленную перед собой задачу. Кроме того, я едва смею надеяться, что на этот раз мои записи попадут в верные руки. Да, приступив к работе над этой маленькой рукописью, я уже с нетерпением дожидаюсь, когда в комнате погасят свет. Писать днем или в ранние вечерние часы, разумеется, невозможно, так как, по всей вероятности, за мной непрерывно наблюдают; я не хочу по неосторожности лишиться последних остатков всего, что уже успел — мучительное признание! — утратить по собственной глупости и малодушию.
Поэтому целый день напролет я или лежу, как мумия, в постели, или тихо сижу в кресле — в позе такого оцепенения, что, несомненно, вызываю у врача неосновательную радость по поводу мнимой эффективности примененной ко мне системы лечения. Ночью я оживаю. Это чистейшая благодать, что меня в силу исключительности моего случая поместили в отдельную палату, где мне не может помешать сосед по койке.
С некоторыми трудностями было сопряжено получение бумаги и карандаша. Когда я при обходе робко попросил профессора снабдить меня письменными принадлежностями, он сначала как будто не собирался ответить отказом. Но старший врач многозначительно поднял брови. После того как они кратко посовещались вполголоса, профессор посмотрел на меня с явным сожалением, в замешательстве почесал переносицу и начал пространно разъяснять, что я — по крайней мере в первые дни — нуждаюсь в абсолютном покое, в полном отсутствии какого бы то ни было напряжения. Необходимо абсолютное воздержание от всего, что могло бы напомнить мне привычки прежней жизни. Поэтому он не может взять на себя ответственность за нарушение примененной ко мне системы лечения, а такое нарушение может произойти, получи я доступ к книгам или письменным принадлежностям. Потом, дальше, — там видно будет (что касается "примененной ко мне системы лечения", то вся она — смешно сказать! — сводится лишь к ежедневной ванне и приему успокоительных таблеток).
Таким образом, мне не оставалось ничего иного, как самому добыть бумагу и карандаш. Короче говоря, я просто-напросто украл и то и другое, когда меня водили в рентгеновский кабинет на просвечивание черепной коробки. В погруженном во мрак кабинете один из врачей по неосторожности оставил на стуле свой блокнот, страницы которого были предназначены для заполнения их историями болезней. Я воспользовался мгновением, когда сестра и санитар стояли ко мне спиной, схватил блокнот и спрятал его под больничным халатом.
Огрызок карандаша я на ходу стащил с письменного стола старшего врача доктора Бендера. Это невероятно худой господин с очень мрачным взглядом, некое подобие Савонаролы, облеченного в халат врача. Подобно тому как средневековый монах повсюду видел следы дьявола, доктор Бендер сразу чуял в любых проявлениях жизнедеятельности, самых невинных и естественных, то эдиповы комплексы, то сексуальные извращения, то манию убийства. Очень возможно даже, что он всех считает сумасшедшими, исключая себя, разумеется. То обстоятельство, что, несмотря на всю его подозрительность, я украл карандаш именно у него, доставило мне большое удовлетворение.