Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
- Ну, как? - сказал я. - Понравилось?
Он не ответил. Я не понимал, что с ним случилось. Многие из публики уже спускались по лестнице. Кругом стояли кучки курящих, и расспрашивать стало неудобно.
Около нас стоял человек в зеленом жакете с круглыми фалдами. У него было полное, слегка опухшее, розовое, бритое лицо, его длинные золотистые волосы казались театральным париком, левую, согнутую в локте руку он держал на черной перевязи.
Он не курил. Он морщился от табачного дыма и, склонив голову набок, слушал красиво одетую даму, полнотелую, необычайно привлекательную, пахнущую духами.
- Эта сильная и могучая хватка богатыря... Не правда ли? - волнуясь, говорила дама. Ее руки, затянутые в темно-серый серебристый шелк, рукавчики, обтягивающие запястье узкой полоской кружева, ее ямочки около губ, ее белый лоб, ее ленивый голос оглушали человека в зеленом жакете, он ничего не мог ответить ей. Он только моргал.
- Да? Вы скажете - я люблю Горького? Нет... Но эта горьковская хватка, - поеживаясь, повторяла дама, - увлекает своей широтой... Она родилась на Волге... Она...
Донькин сосед стоял наверху, на деревянной площадке. Три маленьких танцовщицы, прижавшись друг к другу, стояли около него и, боясь шевельнуться, смотрели ему в рот. Они считали его великим, потому что он писал о балете. Глаза у него сверкали. Он брызгал слюной им на плечи. Он негодовал и восторгался.
- Все трр-ранспонир-ровано... И это тр-рагично! Пр-ротивор-речия всегда покор-ряют.
В эту минуту проходил по лестнице высокий толстяк, в обмякших, точно стираных одеждах, с лицом неопределенного цвета, как студень. Он остановился возле критика. Седые кудри, осыпанные перхотью, загибались у него на воротнике.
- И вы туда же, вы - идеалист? - сказал он, покачав головой. - И вы обольшевичились? Ведь все это пересмотр Толстого! Я не верю в документальность этих записей. Это игра. И, как всегда у него, это на руку большевикам!
Критик брезгливым жестом отстранил толстяка, нависшего над ним, как глыба:
- Пусть это невер-рно! Но в этом есть тр-репет!
- Именно, трепет! - прорычал толстяк и, не дожидаясь ответа, пошел вниз, точно бык, упрямо выгнув шею.
Прозвучал звонок. Мы снова направились в зал.
Горький продолжал чтение.
Теперь он уже по-настоящему казался равнодушным к сидящим в зале, словно он пошел сюда не по своей воле, а его упросили.
Иной раз он помогал себе жестами, и тогда мне казалось, что он, как скульптор, на глазах у публики лепит множество фигурок: то скучного, больного старика, то скептика и аристократа, то мужика и святошу, то гения, то кавалериста, то озорника, то праведника и грешника, то простеца, то философа... Казалось, что каждую он держит между большим и указательным пальцами и, поворачивая ее со всех сторон, наслаждается, умиляется или, наоборот, подсмеивается. Я чувствовал, как из всех этих фигурок складывается у него один великий человек, которого можно обожать и ненавидеть. Я завидовал Горькому, потому что он видел его живым.
Горький читал, склонившись над своими листками. Он уже не думал, наверное, ни о публике, ни о чтении, может быть, даже забыл о том, где находится.
Мне казалось, что из листков вдруг всплыло перед ним лицо Толстого. Когда Горький начал читать о его смерти, голос у него пресекся, он умолк, быстро прикрыл глаза ладонью. Затем встал и, виновато махнув рукой, покинул зал.
Он ушел в гостиную. Дверь ее была полуоткрыта.
Я оглянулся на Доньку. Донька был потрясен. Он выставил вперед левую руку. Она лежала у него на колене, пальцы ее были согнуты, словно он держал в ней повод. Глаза были напряжены. Тело устремлено вперед, как у всадника на галопе.
Через три минуты Горький вернулся в зал с папиросой в руке.
...Чтение кончилось. Мы вместе с остальными гурьбою вышли из еле освещенного подъезда. Мы погрузились в тьму и уже не слушали чужих разговоров. Мы шагали вдоль чугунной решетки по набережной. Донька молчал. Мы приближались к огромным, как крепость, нашим кирпичным казармам.