Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
Малые дети тонут, купаясь, красивые женщины, попав в автомобильную катастрофу, становятся калеками; терпят крушение пассажирские суда, и, обреченные на медленную смерть, задыхаются люди в шахтах и подводных лодках, но ничего подобного вы не найдете на моих страницах. Судно в последней главе благополучно приходит в порт, ребенка успевают вытащить из воды, к шахтерам спешат на помощь. Что это - жантильное слюнтяйство или убеждение, что жизнь должна наглядно преподносить нам моральные истины? Мистер Икс испражнился в верхний ящик женина комода. Это - жизнь; я, однако, берусь утверждать, что это - не истина. Изображая Сент-Ботолфс, я предпочел бы не покидать западный берег реки, где дома сверкают белизной и по воздуху разносится звон церковных колоколов, но что поделаешь, когда за рекой стояли фабричка столового серебра, многоквартирные коробки (собственность миссис Кэбот) и гостиница под названием "Коммерческий отель". В часы отлива с бухточек под Травертином несло тухлятиной. Заголовки вечерней газеты оповещали читателей, что найден труп, спрятанный убийцей в сундуке. Женщины на улице были страшны как смертный грех. Даже манекены в единственной витрине понуро сутулились, одежда сидела на них мешком и была им не к лицу. Даже невеста во всей красе подвенечного убора и та стояла с кислой миной, словно ей только что сообщили дурную весть. В политике тон задавали неофашисты, рабочие с фабрички не вступали в профсоюз, еду готовили невкусно, а ветер по вечерам пронизывал до костей. Провинция, устоявшийся, тесный мирок - мало же хорошего он умел извлечь из своей уединенности и приверженности старым устоям, так что, толкуя, сколь блаженны те, кто живет в глуши и уединении, я толкую про западный берег. Восточный берег - это "Коммерческий отель", владения Дорис, проститутки мужского пола; в дневное время он работал мастером на фабрике, а по вечерам, пользуясь необыкновенной свободой нравов, царящей в этом заведении, завлекал в баре клиентов. Дорис знали все, а многим из посетителей бара случалось и прибегнуть к его услугам. Что не влекло за собой ни позора, ни изощренных восторгов. С заезжего коммивояжера Дорис норовил содрать побольше, завсегдатаев обслуживал бесплатно. Объяснялось все это не столько шпротой взглядов, сколько тупым равнодушием, убожеством кругозора, нравственной неустойчивостью и отсутствием тех высоких, тех великолепных устремлений, какие свойственны романтической любви. Вечером в баре многолюдно; Дорис фланирует возле стойки. Поднесешь ему стаканчик - и его ладонь ляжет тебе на руку, на плечо, на пояс; придвинешься к нему на полдюйма - он потянется ниже. И ему подносят: то слесарь-паропроводчик, то юнец, исключенный из школы, то часовщик. (Один раз кто-то из приезжих гаркнул бармену: "Скажи ты этому прохвосту, чтобы не лез языком мне в ухо!" - но на то он и был приезжий.) Этот мирок - не временное пристанище, эти люди - не бродяжьего племени, по меньшей мере половина из них никогда и никуда отсюда не тронется, а между тем в духовном отношении здесь подлинное кочевье. Звонит телефон, и бармен кивком подзывает Дорис к стойке. В восьмом номере дожидается клиент. Отчего меня больше влечет на западный берег, где при золотистом свете огромной газовой люстры мои родители чинно играют в бридж с мистером Элиотом Пинкемом и его супругой?
Жаркое - это оно виновато; воскресное жаркое, купленное у мясника в соломенной шляпе-канотье с фазаньим крылом за лентой. Жаркое, я полагаю, являлось к нам домой в четверг или пятницу на велосипедном багажнике, являлось куском мяса, завернутым в окровавленную бумагу. Было бы очевидным преувеличением говорить, будто это мясо обладало взрывчатой силой фугасной бомбы, способной ослепить тебя и оскопить, и все же сила его воздействия была непомерной. Обедать садились, придя из церкви. (Брат в это время жил в Омахе, так что нас было трое за столом.) Отец точил большой нож и отрезал им кусок. Отец у меня очень ловко управлялся с топором, с поперечной пилой, умел в два счета повалить большое дерево, но воскресное жаркое было особь статья. Он отрезал первый кусок - и мать испускала вздох. Стоило слышать, как она это проделывала - глубоко, тяжко, можно было подумать, что самая жизнь ее держится на волоске. Что душа вот-вот оборвется и отлетит из ее раскрытого рта.
- Неужели трудно усвоить, Лиэндер, что баранину режут поперек волокна?
Сим возвещалось начало сражения за жаркое; далее следовала словесная перестрелка, до того дробная, нудная и заранее известная наизусть, что пересказывать ее нет смысла. На пятой или шестой колкости отец, потрясая ножом, рявкал:
- Будь добра, не лезь не в свое дело! Замолчи, будь добра!
Мать снова испускала вздох и клала руку на сердце. Еще секунда - и оно перестанет биться. Вслед за чем, вперив взор в пространство поверх стола, она роняла:
- Чувствуете, как в воздухе веет свежестью?
Чаще всего, понятно, в воздухе ничем не веяло. Воздух мог быть какой угодно: душный, морозный, сырой - неважно. Реплика была одна для любой погоды. Что скрывалось за этим славным иносказанием? Надежда? Безмятежность любви (которую, я думаю, ей не довелось испытать ни разу в жизни)? Или щемящее воспоминание о летнем вечере, когда мы, в любви и ладу, мирно сидели на зеленом лужке над рекою? Или то было нечто сродни улыбке, которую в минуту полного отчаяния человек посылает вечерней звезде? Или пророчество, что грядет поколение, до такой степени наторевшее в уклончивости, что ему вовеки не сподобиться такого чуда, как встреча на равных с неподдельным чувством?
Смена декорации: мы в Риме. Весна; ласточки благоразумно слетаются в город, где их не достанет пуля ретивого охотника из Остии. От птичьего гомона вокруг как будто светлей, хотя сияние дня постепенно тускнеет. И тут со двора несутся женские вопли. Кричит американка.
- Ах ты, дерьмо проклятое, поганец, псих никчемный! Гроша заработать не можешь, всех друзей до единого растерял, в постели с тобой тоска зеленая...
Никто ей не отвечает, и ты в недоумении - с темнотой она скандалит, что ли? Но вот ты слышишь, как кашлянул мужчина. И - все, больше он не издаст ни звука.
- Да, верно, я с тобой прожила восемь лет, только не думай, пожалуйста, что мне хоть раз было хорошо, хоть один-единственный разочек, просто ты пентюх и ни хрена не смыслишь, тебя провести - плевое дело! Когда я кончаю без дураков, со стен картины валятся! А с тобой я прикидываюсь, и больше ничего...
По Риму, как всегда в этот час, начинают трезвонить колокола, одни тоненько, другие басом. Я отзываюсь на их перезвон улыбкой, хотя что в нем для меня, для моей жизни, моей веры? Ни подлинной гармонии, ни откровений, подобных тем, что доносятся со двора. Почему же меня больше тянет писать про колокольный звон и стаи ласточек? Что это - незрелость ума, способного воспринимать жизнь лишь в категориях пасхальных и рождественских открыток, капризы неженки, который отказывается взглянуть в глаза правде? Женщина все не унимается, но я уже не вникаю. Она клянет его на чем свет стоит его волосы, мозг, душу, - а я сосредоточен на том, что за окошком моросит мелкий дождичек, и от него шум уличного движения на Корсо возрастает. Она уже не помнит себя - голос ее срывается, - а у меня мелькает мысль, что, может быть, войдя в полный раж, она вдруг зарыдает и начнет молить у него прощения. Ничего такого, конечно, не будет. Она накинется на него с кухонным ножом, и кончится все травматологическим пунктом при _поликлинико_, где он будет твердить, что поранился нечаянно, а я - я выхожу из дома и направляюсь обедать, раздавая улыбки нищим, фонтанам, ребятишкам, первым звездочкам в вечернем небе и внушая себе, что все обернется наилучшим образом. Вы чувствуете, как в воздухе веет свежестью?..
Воспоминания о Кэботах не более как примечание к основной моей работе, а работать я в эти зимние дни еду рано. На улице еще темно. То там, то тут стоят, дожидаясь автобуса, женщины, одетые в белое. Белые туфли, белые чулки, из-под зимних пальто выглядывают форменные белые платья. Кто они медицинские сестры, косметички, ассистентки стоматологов? Этого мне не узнать никогда. Обыкновенно в руке у них бумажная сумка, а в ней, как я догадываюсь, сандвич с ветчиной на ржаном хлебе и термос с пахтой. Движение в это время дня небольшое. Фургон из прачечной подвозит к кафе "Каплун на вертеле" формы для официанток; у ресторанчика "Эсберн" другой фургон - последний из ветеранов своего поколения - сгружает бутылки с молоком. Через полчаса двинутся по привычным маршрутам желтые школьные автобусы.
Я работаю в жилом доме, который носит название "Престуик". Дом семиэтажный, построен, если не ошибаюсь, в конце двадцатых годов. С потугами на стиль эпохи Тюдоров. Кирпичи разной величины, крыша обнесена парапетом, а доска с объявлениями о свободных квартирах - натуральная кровельная дранка - раскачивается на железных цепях и при ветре романтически поскрипывает. Справа от двери вывешен список квартиросъемщиков, в котором минимум двадцать пять раз повторяется слово "доктор", но знайте: это не безобидные эскулапы со стетоскопом и резиновым молоточком, это врачи-психиатры, это царство пластмассовых кресел и пепельниц, набитых окурками. Уж не скажу, чем им так приглянулся этот дом, однако численный перевес здесь за ними. Изредка, дожидаясь лифта, ты встретишь женщину с ребенком и продуктовой сумкой на колесиках, но чаще встречаешь мужчин и женщин, чей вид, сплошь да рядом измученный, отмечен печатью душевных неурядиц. У одних по лицу блуждает улыбка, другие что-то бормочут себе под нос. Пациентов в последнее время, похоже, не густо, и тот врач, у которого кабинет рядом со мной, частенько выходит в коридор постоять у окошка. О чем может размышлять психиатр? Гадает, что случилось с больными, которые бросили лечиться, отказались от групповой терапии, не посчитались с его указаниями и советами? Уж кто-кто, а он знает всю их подноготную. Я покушалась на жизнь мужа. Я покушался на жизнь жены. Три года назад я выпил целый флакон снотворного. А за год до того вскрыл себе вены. Моя мать хотела не дочь, а сына. Моя мать хотела не сына, а дочь. Моя мать хотела сделать из меня гомосексуалиста. Куда они все подевались, чем теперь занимаются? По-прежнему женаты, ссорятся за обедом, украшают елку к рождеству? Развелись, вторично вышли замуж, кинулись в речку с моста, выпили флакон секонала, нашли способ примириться с жизнью, стали гомосексуалистами - или же переехали на ферму в Вермонте сажать клубнику и наслаждаться простыми утехами жизни? Бывает, что доктор по целому часу простаивает, глядя в окно.
Ну а серьезная работа у меня в эти дни вот какая: я сочиняю такой выпуск газеты "Нью-Йорк таймс", чтобы он вселял в сердца людские отраду. Возможно ли найти для себя занятие более достойное? В числе моих связей с действительностью "Таймс" составляет существенное, хоть и несколько заржавелое звено, однако сообщения в ней за последние годы удручающе однообразны. Любители мрачных прорицаний нынче не в чести. Так что поневоле собираешь по крохам. В центре выпуска - статья под заголовком "ОПЕРАЦИЯ ПО ПЕРЕСАДКЕ СЕРДЦА У ПРЕЗИДЕНТА, КАК ПОЛАГАЮТ, ПРОШЛА УДАЧНО". Пониже, слева, в рамочке - "СТОИМОСТЬ ПАМЯТНИКА ДЖ.ЭДГАРУ ГУВЕРУ ВЫЗВАЛА ВОЗРАЖЕНИЯ": "Подкомиссия по установке памятников грозит наполовину урезать сумму в семь миллионов долларов, выделенную для постройки Храма Правосудия в честь покойного Дж.Эдгара Гувера..." Столбец третий - "СЕНАТ ОТВОДИТ СПОРНЫЙ ЗАКОНОПРОЕКТ": "Большинством голосов - сорок три против семи - сенат на сегодняшнем вечернем заседании отклонил недавно представленный на его рассмотрение проект закона, по которому дурно думать о правительстве вменяется в преступление". И так далее, и тому подобное. Тут и бодрые, обнадеживающие передовицы, и захватывающие спортивные новости; прогнозы погоды, понятное дело, сулят исключительно солнце и тепло, если только нет надобности в дожде. Тогда нам обещают дождь. Загазованность воздуха - нулевая, и даже на улицах Токио с каждым днем все меньше людей в хирургических масках. На субботу и воскресенье все дороги, все шоссе и автострады по случаю праздника перекрыты. Благодать на белом свете, да и только!