Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
Так, любимым местом общественных собраний для обсуждения волнующих общество вопросов был гостеприимный дом боярина Федора Михайловича Ртищева[8], человека просвещенного, затронутого новыми веяниями, но терпимого ко всякому чужому мнению и потому объединявшего в своем доме представителей различных направлений. У Ртищева происходили, как сказали бы мы теперь, оживленные журфиксы для московской интеллигенции, куда ходили вести и слушать ученые и богословские споры, или, как выражались в то время, ходили «грызться» о новых обычаях и церковных исправлениях. Здесь бояре, подбитые новой польской образованностью, встречались с будущими вождями и мучениками раскола. Здесь, по словам современников, бывал «многий шум» о вере и законе.
Если из боярского дома перейдем в школьную комнату XVII столетия, мы и там найдем то же раздвоение, те же споры. Уже упомянутый Ртищев основал при Андреевском монастыре училище, куда пригласил преподавателями малороссийских монахов. Приезжие монахи преподавали «новые» науки: латинский язык, риторику, философию. Сам Ртищев страшно увлекся школой и, будучи занят весь день служебными обязанностями, проводил ночи, «презирая сладостный сон», в любезном собеседовании с учеными мужами. Но пока основатель школы беззаветно предавался учебным подвигам, в среде учеников шло глухое брожение. В то время как одни пленялись новой наукой и даже решались на поездки в Киев для довершения образования, другие втайне от Ртищева шептали по углам: «Кто по-латыни учился, тот правого пути совратился». Такие колебания в среде учащегося поколения были вполне естественны в то время, когда в самом обществе шла умственная смута: с одной стороны, светские науки, преподаваемые заезжими учителями, привлекали к себе любознательные и пытливые умы, а с другой стороны, сердце русского человека все еще сжималось благоговейным трепетом перед старинными поучениями, в которых занятия светской наукой приравнивались кощунству. «Богомерзостен пред Богом всяк, любяй геометрию», «душе вреден грех учитися астрономии», «проклинаю мудрость тех, иже зрят на круг небесный». Вот, что твердилось в этих поучениях. «Если тебя спросят, — говорилось в этих поучениях, — знаешь ли ты философию, рци смело: еллинских борзостей не текох, риторских астрономов не читах, ни с мудрыми философами не бывах, философию ниже очима видех, учусь книгам благодатного закона, чтобы очистить душу от грех». Пытливость ума считалась гордыней ума, дерзновенным и потому греховным стремлением проникнуть в божественные тайны. Древние поучения предписывали любить «паче мудрости — простыню», т. е. простоту ума и сердца.
Если в сфере науки шла борьба между свободой умственной деятельности и господством авторитета старинных поучений, то и мастерские московских художников все чаще оглашались спорами о новых направлениях в искусстве. Как писать изображения святых: рабски копировать так называемый подлинник, т. е. еще в XVI в. составленный сборник схематических образцов для изображения каждого святого, или давать волю личному вдохновению, писать «самомышленно», отступая от подлинника во имя требований эстетического чувства и художественной правды?
Вот характерная сценка, показывающая, при какой обстановке разыгрывались споры о подобных вопросах. Сидел раз в мастерской царского живописца Симона Ушакова[9] другой художник, Иосиф Владимиров. Между художниками шла беседа о новых течениях в живописи, которым оба собеседника глубоко сочувствовали и сами следовали. Вдруг входит в мастерскую сербский архидьякон Плешкович. Вслушавшись в беседу, он тотчас же начал спорить и, увидав в студии прекрасное изображение Марии Магдалины, плюнул и сказал:
— Таких световидных образов мы не принимаем.
Иосиф ответил на эту выходку целым трактатом о живописи, где, в противовес рутине, отстаивал права художественного реализма.
— Где указано, — спрашивает он, — писать лики святых не иначе, как смугло и темновидно? Разве все люди созданы на одно обличье? Разве все святые были тощи и смуглы? Когда великий во пророках Моисей принес народу с вершины Синая скрижаль, начертанную перстом Божиим, сыны Израиля не могли взирать на лицо Моисеево от осиявшего его света. Так неужели и лицо Моисеево писать мрачно и смугло? И кто не посмеется юродству, будто темноту и мрак паче света предпочитать следует?
Но почитатели старины не трогались мыслями, вложенными в эти вопросы, и смотря на иконы нового типа, на светловидные лики, трепетавшие жизнью, сердито протестовали:
— Пишут ныне Спасов образ, лицо одутловато, уста черноватые, власы кудрявые, бедра толстые, весь, яко немчин, толст учинен, только что сабли при бедре не написано. Умыслили по-фряжскому, сиречь по-немецкому, будто живых писать.
Мертвенный, темный лик старинной иконы больше говорил чувству стародума, чем художественное создание новой живописи.
Довольно этих примеров, чтобы показать, как широко захватывались все стороны жизни этой идейной борьбой, занимавшей московское общество со второй половины XVII столетия. Я описал, в каких формах проявлялись эти новые веяния. Мы можем теперь определить, почему они встретили себе такой злобный прием у ревнителей старины. Эти новшества шли вразрез с целым рядом старозаветных идеалов русского общества: 1) новые формы общественных развлечений и новые черты житейского комфорта оскорбляли аскетический идеал жизни, о котором твердили древние поучения, 2) новая наука и передовая литература противоречили исключительно церковному характеру древнерусской образованности, основанному на боязни всякого светского знания, наконец, 3) иноземное происхождение занесенных на Русь новых веяний претило националистическим идеалам того времени: Москва подобно Древнему Риму — центр вселенной, на Руси — истинная мудрость и истинная вера и потому у иноземцев нам ничему учиться не пригоже, — вот что впитывали в свой ум с детства люди, выросшие на старозаветных преданиях.
Во имя этих-то начал они негодовали на перемены, происходившие в разных областях тогдашней жизни. Но их негодование превратилось в ужас и их недовольство перешло в открытую борьбу, когда новые веяния коснулись того, что представлялось самой незыблемой святыней, — порядков богослужения и текста священных книг, когда Никон при помощи киевских монахов и на основании греческих образцов и рукописей начал исправлять испорченные переписчиками богослужебные книги и богослужебные обряды.
Правда, все эти исправления совершенно не касались религиозных догматов; они только восстанавливали первоначальное начертание искаженных переписчиками слов, например, вместо «Исус» восстанавливали правильную форму «Иисус», или отменяли утвердившиеся в русской церкви неправильные обряды вроде употребления при крестном знамении двоеперстия, а не троеперстия, или повторения подряд дважды, а не трижды священного возгласа «аллилуия». Но в глазах стародумов того времени буква писания и обряд церковный составляли самую сущность религии — именно букве и обряду приписывалась таинственная, божественная сила, управляющая судьбою человека. Обсуждая вопрос, как следует говорить в Символе веры «рожденна не сотворенна» или «рожденна, а не сотворена», с частицей «а» или без нее, — ревнители благочестия говорили:
— Нам всем подобает умирати за единый аз. Великая зело сила в сем аз сокровенна.
От правильности буквы и обряда зависит спасение души человека, а правильными могут быть лишь те обряды и книги, которые исстари употреблялись на Руси, ибо одной лишь русской земле дано от Бога хранить истину. Так рассуждали старозаветные люди, и церковная реформа Никона представилась им таким же дьявольским наваждением, как новые костюмы, новые книжки и новые иконы.