Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
Плато всегда посреди — ни в начале, ни в конце. Ризома состоит из плато. Грегори Бейтсон использует слово «плато», дабы обозначить нечто весьма особенное — непрерывный, сам по себе вибрирующий регион интенсивностей, который развивается, избегая любой ориентации на точку кульминации или на внешнюю конечную цель. Бейтсон приводит в качестве примера культуру Бали, где сексуальные игры мать — ребенок или ссоры между мужчинами проходят через такую странную интенсивную стабилизацию. «Вид непрерывного плато интенсивности замещается оргазмом», войной или точкой кульминации.[31] Соотносить выражения и действия с внешними или трансцендентными целями, вместо того чтобы оценивать их на плане имманентности согласно их собственной ценности — вот досадная черта западного ума. Например, поскольку книга сделана из глав, у нее есть свои точки кульминации, свои точки завершения. Напротив, что же происходит с книгой, сделанной из плато, сообщающихся между собой через микротрещины, как в мозгу? Мы называем «плато» любое множество, соединимое с другими посредством близких к поверхности подземных стеблей так, чтобы формировать и распространять ризому. Мы пишем эту книгу как ризому. Мы составили ее из плато. Мы придали ей циркулярную форму, но так, чтобы можно было посмеяться. Каждое утро мы просыпались, и любой из нас спрашивал себя, за какое плато он собирается взяться, набрасывая пять строк здесь, десять — там. У нас были галлюцинаторные опыты, мы увидели линии-строчки, подобные колоннам маленьких муравьев, покидающих одно плато, дабы завоевать другое. Мы создавали круги схождения. Каждое плато может быть прочитано с любого места и находиться в соединении с каким угодно другим местом. Для множественного требуется метод, который бы эффективно его создавал; никакое типографское хитроумие, никакая лексическая уловка, смешивание или образование слов, никакая синтаксическая отвага не могут заменить такой метод. На самом деле все они чаще всего являются лишь миметическими процедурами, предназначенными для рассеяния или разбивания единства, удерживаемого в ином измерении ради книги-образа. Технонарциссизм. Типографские, лексические или синтаксические творения необходимы, только если они перестают принадлежать форме выражения скрытого единства, дабы сами смогли стать одним из измерений рассматриваемого множества; мы знаем о редких успехах в этом жанре.[32] Сами мы не сумели такое проделать. Мы лишь использовали слова, функционировавшие для нас как плато. РИЗОМАТИКА = ШИЗОАНАЛИЗ = СТРАТОАНАЛИЗ = ПРАГМАТИКА = МИКРО-ПОЛИТИКА. Эти слова суть концепты, но концепты — это линии, то есть системы чисел, привязанные к тому или иному измерению множеств (страты, молекулярные цепочки, линии ускользания или разрыва, круги сходимости и т. д.). Мы никоим образом не претендуем на титул науки. Мы знакомы с научностью не более, чем с идеологией, нам известны только сборки. Есть лишь машинные сборки желания как коллективные сборки высказывания. Ни означивания, ни субъективации — писать с п [измерениями] (всякое индивидуализируемое высказывание остается пленником доминирующих сигнификаций, любое означенное желание отсылает к субъектам, над которыми оно доминирует). Сборка в своей множественности с необходимостью работает одновременно в семиотическом, материальном и социальном потоках (независимо от возобновления, каковое может быть сделано в научном или теоретическом корпусе). Больше нет деления на три части [tripartition] между полем реальности, т. е. миром, полем репрезентации, т. е. книгой, и полем субъективности, т. е. автором. Но сборка устанавливает соединения между некоторыми множествами, взятыми в каждом из этих порядков так, что у книги нет ни продолжения в следующей книге, ни своего объекта в мире, ни своего субъекта в одном или нескольких авторах. Короче, нам кажется, письма никогда не будет достаточно, [чтобы вещать] от имени внешнего. У внешнего нет ни образа, ни значения, ни субъективности. Книга, как сборка с внешним, против книги-образа мира. Книга-ризома более ни дихотомична, ни стержнеобразна, ни мочковата. Никогда не создавайте корень, не выращивайте его, хотя довольно трудно вновь не впасть в эти старые процедуры. «Вещи, приходящие мне на ум, предстают передо мной не благодаря своему корню, а благодаря какой-нибудь точке, расположенной ближе к их середине. Попробуйте тогда сдержать их, попробуйте удержать былинку, начинающую расти только из середины ствола, схватившись за нее».[33] Почему это так трудно? Тут уже вопрос перцептивной семиотики. Нелегко воспринимать вещи с середины, а не сверху вниз или наоборот, слева направо или наоборот, — попробуйте, и вы увидите, что все меняется. Нелегко увидеть траву в вещах и словах. (Точно так же и Ницше говорил, что афоризм должен бы быть «пережеван», а плато никогда не отделимо от коров, которые его населяют и которые суть также облака небес.)
Мы пишем историю, но пишем всегда с точки зрения оседлости и от имени унитарного аппарата Государства, по крайней мере возможного, даже когда мы говорим о кочевниках. Чего не хватает, так это Номадологии как противоположности истории. Однако здесь есть редкие и крупные успехи — например, что касается крестового похода детей: книга Марселя Швоба, умножающая повествования, как столь многочисленные плато с вариабельными измерениями. Книга Анджеевского «Врата рая» составлена из одной непрерывной фразы, потока детей, потока марша с топотом, растягиванием, поспешностью семиотического потока всех детских конфессий, приходящих к старому монаху во главе процессии, дабы заявить о себе, потока желания и сексуальности, причем каждый ребенок лишен любви и более или менее непосредственно ведом темным посмертным и педерастическим желанием графа Вандомского, и все это с кругами схождения — важно не то, что потоки образуют «Единое или многое», мы больше не в них: существует коллективная сборка высказывания, машинная сборка желания, одно в другом, и разветвления на колоссальном внешнем, совершенно по-разному создающие множества. И затем, самый недавний пример: книга Армана Фарраши [Armand Farrachi] о IV крестовом походе «Дислокация», где фразы расступаются и рассеиваются, сталкиваются и сосуществуют, а буквы, типографика начинают танцевать настолько, насколько крестовый поход впадает в исступление.21 Вот модели номадического и ризоматического письма. Письмо сочетается браком с машиной войны и линиями ускользания,[34] оно покидает страты, сегментарности, оседлость, аппарат Государства. Но к чему нужна еще одна модель? Книга — не будет ли она еще одним «образом» крестовых походов? Не существует ли еще одного сохраняемого единства — как стержневого единства в случае Швоба, как абортированного единства в случае Фарраши, как единства погребенного Графа в самом прекрасном случае «Врат Рая»? Нужен ли еще более глубокий номадизм, нежели номадизм крестовых походов, номадизм подлинных кочевников или же номадизм тех, кто больше даже не шевелится и кто ничего не имитирует? Они лишь создают сборку. Каким образом книга обнаруживает достаточное внешнее, с которым она могла бы составить сборку в неоднородном, а не мир, требующий воспроизводства? Будучи культурной, книга с необходимостью является калькой — калькой уже самой себя, калькой предыдущей книги того же автора, калькой других книг, какими бы разными они ни были, нескончаемым копированием тут и там концептов и слов, копировкой настоящего, прошлого или будущего мира. Но и антикультурная книга все еще может быть пронизана слишком тяжелой культурой — однако она будет активно пользоваться забвением, а не памятью, суб-становлением, а не прогрессом в становлении, номадизмом, а не оседлостью, картой, а не калькой. РИЗОМАТИКА = ПОП-АНАЛИЗ, даже если людям есть чем заняться, нежели читать ее, даже если блоки университетской культуры или псевдонаучности остаются слишком тягостными и тяжеловесными. Ибо наука была бы полностью безумной, если бы мы позволили ей работать [безостановочно]. Взгляните на математику, она — не наука, а необычайный жаргон, к тому же номадический. Даже, и главным образом, в теоретической области любая ненадежная и прагматическая установка лесов лучше, чем калькирование концептов — с их купюрами и достижениями, которые ничего не меняют. Скорее невоспринимаемый разрыв, чем означающая купюра. Кочевники изобрели машину войны против аппарата Государства. Никогда история не включала в себя номадизм, никогда книга не включала в себя внешнее. В течение долгой истории Государство было моделью книги и мысли — логос, философ-король, трансцендентность Идеи, интериорность концепта, республика Ума, трибунал разума, функционеры мысли, человек как законодатель и субъект. Претензия Государства — быть интериоризованным образом мирового порядка и укоренять человека. Но отношения машины войны с внешним — это не другая «модель»; именно сборка является причиной того, что сама мысль становиться кочевой, что книга — деталь для всех подвижных машин, ствол для ризомы (Клейст и Кафка против Гете).
Писать к n, к п-1, писать лозунгами: Создавайте ризому, а не корень, никогда не сажайте! Не сейте — втыкайте! Не будьте ни единым, ни многим — будьте множественностями! Создавайте линию и никогда — точку! Скорость превращает точку в линию![35] Будьте быстрыми, даже стоя на месте! Линия шанса, линия бедра, линия ускользания. Не культивируйте Генерала в себе! Никаких справедливых идей, только одна идея! (Годар). Обладайте кратковременными идеями. Картографируйте — и никаких фотографий или чертежей. Будьте Розовой Пантерой так, чтобы ваши любовные страсти стали подобны осе и орхидее, коту и бабуину. Мы говорим о старике-реке:
Не don't plant tatos
Don't plant cotton
Them that plants them is soon forgotten
But old man river he just keeps rollin along.[36]
Ризома не начинается и не заканчивается, она всегда посреди, между вещей, меж-бытие, интермеццо. Дерево — это преемственность, а ризома — альянс, только альянс. Дерево навязывает глагол «быть», а ризома соткана из конъюнкций «и… и… и…». В этой конъюнкции достаточно силы, чтобы растрясти и искоренить глагол «быть». Кто мы? Откуда мы? Куда мы идем? — вот самые бесполезные вопросы. Стирать [faire table rase][37], снова и снова начинать с нуля, искать начало или основание — все это предполагает ложную концепцию путешествия и движения (методика, педагогика, инициация, символика…). Но у Клейста, Ленца или Бюхнера есть другой способ путешествовать: такой, как двигаться, пускаться в путь с середины, посреди, входить и выходить — но не начинать и не заканчивать.[38] Более того, именно американская — и уже английская — литература ясно показала этот ризоматический смысл, сумела двигаться между вещей, устанавливать логику И, перевернуть онтологию, отстранить фундамент, аннулировать конец и начало. Она сумела создать прагматику. Дело в том, что середина совсем не среднее, напротив, она — то место, где вещи набирают скорость. Между вещей — указывает не на локализуемое отношение, идущее от одного к другому и обратно, а на перпендикулярное направление, трансверсальное движение, уносящее одно и другое, ручей без начала и конца, подмывающий оба свои берега и разгоняющийся посредине.
В тот день Человек-волк встал с кушетки особенно усталым. Он знал, что у Фрейда есть дар — приблизиться к истине и пройти рядом с ней, а затем заполнить пробел ассоциациями. Он знал, что Фрейд ничего не понимает в волках, как, впрочем, и в анусах. Единственное, в чем разбирался Фрейд, — в том, что такое собака и собачий хвост. Но этого мало, слишком мало. Человек-волк знал, что Фрейд скоро объявит, будто пациент здоров, хотя это не так, и его лечение вечно будут продолжать Рут Мак Брюнсвик, Лакан, Леклер. Наконец, он знал, что собирается обрести свое подлинное имя — Человек-волк — имя, подходящее ему больше, чем его собственное, ибо оно достигает высшей сингулярности, сразу же предчувствуя родовое множество: волки — но это новое подлинное собственное имя будет искажено, станет орфографической ошибкой, заново перепишется в отчестве.
Однако Фрейд, со своей стороны, уже собрался написать несколько весьма необычных страниц. Крайне практических страниц в статье 1915 года о «Бессознательном», касающихся различия между неврозом и психозом. Фрейд говорит, что истерики, или одержимые, — это люди, способные вообще сравнивать носок с влагалищем, шрам с кастрацией и т. д. Несомненно, в то же время они схватывают объект и как целостный, и как утраченный. Но эротически схватывать кожу как множество пор, мелких точек, шрамов или дырочек, эротически схватывать носок как множество петель — вот то, что не пришло бы в голову невротику, тогда как психотик на это способен: «Мы считаем, что множество мелких каверн помешало бы невротику использовать их в качестве заместителей женских гениталий»[39]. Сравнивать носок с влагалищем — это еще куда ни шло, такое мы проделываем ежедневно, но приравнивать чистую совокупность петель к полю влагалищ — тут все же надо быть безумным: вот что говорит Фрейд. Здесь есть весьма важное клиническое открытие — открытие того, что задает полное стилистическое различие между неврозом и психозом. Например, когда Сальвадор Дали пытается воспроизвести бред, он может долго говорить об ЭТОМ роге носорога; и все же он не выходит за пределы невропатического дискурса. Но когда он начинает сравнивать мурашки на коже с полем маленьких носорожьих рогов, мы явно чувствуем, что атмосфера меняется и что мы входим в безумие. Идет ли речь все еще о сравнении? Скорее, мы говорим о чистом множестве, меняющем элементы, или становящемся. На микрологическом уровне мелкие волдыри «становятся» некими рогами, этими рогами, мелкими пенисами.
Но стоит Фрейду открыть наивысшее искусство бессознательного, эдакое искусство молекулярных множеств, как он сразу же возвращается к молярным единствам и находит знакомые ему темы — это отец, это пенис, это влагалище, это кастрация… и т. д. (На самой кромке открытия ризомы Фрейд всегда возвращается к простым корням.) Способ редукции — вот самое интересное в статье 1915 года: он говорит, что сравнения или идентификации невротика ведомы представлениями о вещах, тогда как у психотика остались только представления слов (например, слово дырка). «Именно тождество вербального выражения, а не подобие объектов, диктует выбор заместителя». Итак, коли нет единства вещи, есть, по крайней мере, единство и тождество слова. Заметим, что имена берутся здесь в экстенсивном употреблении, то есть функционируют как имена нарицательные, обеспечивающие унификацию целокупности, которую они соотносят с какой-либо категорией. Имя собственное может быть лишь крайним случаем имени нарицательного, заключающем в самом себе свое уже прирученное множество и связывающем последнее с неким сущим или объектом, полагаемым как уникальный. Скомпрометировано — и со стороны слов, и со стороны вещей, — именно такое отношение имени собственного — как интенсивности — к множеству, каковое оно мгновенно воспринимает. Для Фрейда, когда вещь разрушается и утрачивает свою тождественность, слово все еще здесь, дабы вернуть вещи данную тождественность или изобрести новую. Фрейд полагается на слово ради восстановления единства, коего больше нет в вещах. Не присутствуем ли мы при рождении другой, более поздней авантюры — авантюры Означающего, притворной деспотичной инстанции, подменяющей себя а-означающими именами собственными и замещающей множества мрачным единством объекта, объявленного утраченным?
Мы вблизи от волков. Ибо Человек-волк — это также и тот, кто в своем втором, так называемом психотическом эпизоде, постоянно следит за изменениями или подвижной траекторией мелких дырочек или шрамов на коже собственного носа. Но в первом эпизоде, который Фрейд называет невротическим, Человек-волк рассказывает, будто во сне видел шесть или семь сидящих на дереве волков, а нарисовал пять. Кто же, в самом деле, проигнорирует, что волки бродят стаей? Никто, кроме Фрейда. Фрейду не известно то, что знает каждый ребенок. С ложной скрупулезностью Фрейд спрашивает: как объяснить, что во сне было пять, шесть или семь волков? Поскольку Фрейд решил, что это невроз, то он использует иной способ редукции — не вербальное подведение под категорию на уровне представления слов, а свободную ассоциацию на уровне представлений вещей. Результат — один и тот же, ибо речь всегда идет о возврате к единству, к тождеству личности или предположительно утраченного объекта. Вот почему волки должны быть очищены от своей множественности. Такая процедура осуществляется благодаря ассоциации сна со сказкой «Волк и семеро козлят» (из которых только шесть были съедены). Мы присутствуем при редуктивном ликовании Фрейда, мы буквально видим, как множество покидает волков, дабы задействовать козлят, не имеющих абсолютно никакого отношения к истории. Семь волков, которые суть только козлята; шесть волков, так как седьмой козленок (сам Человек-волк) скрывается в ящике от часов; пять волков, ибо, возможно, именно в пять часов он увидел, как его родители занялись любовью, и тогда римская цифра V ассоциируется с эротически раздвинутыми женскими ногами; три волка, так как родители, возможно, занимались любовью три раза; два волка, поскольку в первом совокуплении, увиденном ребенком, было два родителя more ferarum[40], или даже две собаки; а затем один волк, ибо волк, как мы знали с самого начала, — это отец; и, наконец, ноль волков, поскольку он потерял свой хвост, поскольку он не только кастрируем, но и кастрирует. Кого мы дурачим? У волков нет никакого шанса вырваться и спасти свою стаю — с самого сначала решено, будто животные могут использоваться для того, чтобы представлять коитус между родителями или, наоборот, быть представленными благодаря такому коитусу. Ясно, что Фрейд игнорирует всякое очарование, вызываемое волками, игнорирует значение их немого призыва, призыва стать-волком. Волки наблюдают и фиксируют спящего ребенка; насколько успокоительнее говорить себе, что сон произвел инверсию, что на самом деле ребенок видел собак или родителей, занимающихся любовью. Фрейд знает только эдипизированных волка или собаку, кастрируемого-кастрирующего волка-папу, пса в будке, уа-уа психоаналитика.
Франни слушает передачу о волках. Я говорю ей: ты хотела бы быть волком? Высокомерный ответ — это идиотизм, мы не можем быть одним волком, мы всегда являемся восемью или десятью, шестью или семью волками. Не шестью или семью волками сразу, оставаясь в себе одним волком, а одним волком среди других, с пятью или шестью другими волками. Что важно в становлении-вол-ком, так это — позиция массы и прежде всего позиция самого субъекта по отношению к стае, по отношению к множеству-волку, к тому, как он входит или не входит в стаю, на какой дистанции от нее держится, насколько дорожит и не дорожит множеством. Дабы смягчить жесткость ответа, Франни рассказывает свой сон: «Пустыня. И опять же, нет никакого смысла говорить, будто я в пустыне. Скорее, это похоже на панорамное видение пустыни, причем сама пустыня ни трагична, ни необитаема, она остается пустыней лишь благодаря своему цвету охры, освещению, жаре, отсутствию тени. Внутри нее — кишащая толпа, пчелиный рой, схватка футболистов или группы туарегов. Яна краю этой толпы, на ее периферии; но я и принадлежу ей, я привязана к ней конечностями моего тела, руками или ногами. Я знаю, что такая периферия — мое единственно возможное место, я умерла бы, если бы позволила увлечь себя в центр схватки, как, конечно же, если бы я оторвалась от этой толпы. Мою позицию нелегко сохранить, ее даже весьма трудно удержать, ибо все эти существа безостановочно движутся, их движения непредсказуемы и не отвечают никакому ритму. Порой они крутятся, порой идут к северу и вдруг сворачивают на восток, ни один из индивидов, составляющих толпу, не остается на том же самом месте по отношению к другим. А значит, я сама тоже в постоянном движении; все это требует большого напряжения, но и сообщает мне чувство почти головокружительного, неистового счастья». Вот замечательный сон шизофреника. Быть целиком в толпе и — одновременно — полностью вне ее, вдали от нее: бордюр, прогулка Вирджинии Вулф («я никогда больше не скажу: я — это, я — то»).