Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
Уйти ото всего, что окружает
и льнет, и ускользает от тебя,
что вещи, как в потоке, искажает,
и нас, и отраженный мир дробя;
что даже в миг прощанья осаждает,
вонзая в нас свои шипы, — уйти,
и что почти
не замечал, и что подчас
от глаз таилось в будничности фона,
вдруг разглядеть вблизи и примиренно
и с поздним состраданьем в первый раз
понять, что надо всеми отчужденно
простерлось горе и пытает нас
с младенчества до гробовой доски.
И все-таки уйти, — как из руки
рука, — уйти, и поминай как звали,
уйти — куда? В неведомые дали,
что, радужным посулам вопреки,
пребудут как кулисы: сад, стена ли —
от всех твоих метаний далеки;
и от чего — уйти? От несмиренья,
от сущности своей, от нетерпенья,
от тайных упований и тоски —
и все, чем полон, в чем твое начало,
все это вдруг отбросить, и презреть,
и одинокой смертью умереть.
Но этого ль твоя душа алкала?
Он поднимался из последних сил,
седей маслин, седеющих на склоне, —
и лоб, покрытый пылью, погрузил
в горячие и пыльные ладони.
Путь завершен. И впереди — конец.
Уйти — но я уже ослеп, плутая,
и как скажу я, что ты есть, отец,
когда нигде не нахожу тебя я?
Не нахожу тебя: в себе самом,
ни в камне, ни в тени маслин — ни в ком.
Я одинок, и ни души кругом.
Скорбящих утешал я, твой посол,
и ты меня и укреплял и вел,
ты — выдумка. О как мой крест тяжел!..
А после скажут: ангел снизошел.
При чем тут ангел? Нисходила ночь,
листву листая в густолистой кроне,
ученики ворочались спросонья.
При чем тут ангел? Нисходила ночь.
Подобна ста другим, что наступали
и уходили прочь.
В ней стыли камни, в ней собаки спали —
о смутная, о полная печали,
заждавшаяся утра ночь.
Нет, к себялюбцам ангел не слетает,
не станет ночь великой ради них.
Предавшие себя и всех — таких
не признают отцы и вырывают
в проклятьях матери из чрев своих.
Прах с ног твоих, Исус, в ту ночь не я ли
омыла, робко опустив ресницы, —
по-юношески крепкие, они
белели в волосах моих, как птицы
в терновнике; теперь на них взгляни...
На тело, знавшее одни печали,
как в ночь любви, гляжу я в первый раз.
Мы вместе никогда не возлежали
и потрясенно бодрствуем сейчас.
Твои запястья, мой любимый, в ранах
не от моих укусов окаянных.
Открыл ты сердце, и меня ведет
единственный к тебе отверстый вход.
Но ты устал. Увы, к моим устам
прильнуть устами ты не устремился.
Исус, Исус, когда же час наш сбылся?
Как странно суждено погибнуть нам.
Смотри: как мы, раскрылся мир земной;
он быть самим блаженством нам велит.
И то, что в звере было кровью, тьмой,
душой в нас стало и теперь кричит —
кричит душа. Зовет тебя сейчас.
Но, как ландшафт, весь мир в свои черты
вбираешь ты, не замечая нас.
И мы гадаем: ты или не ты,
кому кричим? Но разве ты не тот,
кому себя приносим в жертву сами,
поднявшись над собою в свой черед?
Мы — вечной нескончаемости суть.
Но дай тебя услышать, стань устами,
за нас вещающими, — и пребудь.
Лежал он; бледный и лишенный сил;
черты лица мятежно проступали
с тех пор, как чувства, голоса и дали
с него, как листья с дерева, опали
и безучастный год их поглотил.
Кто знал его живым, не знал о том,
насколько он и мир земли едины,
что все: моря, и горы, и долины —
он воплощал в живом лице своем.
Он далью был, и, ныне безымянна,
она оплакала его уход;
а лик его, где стынет смертный пот,
и нежен, и открыт сейчас, как рана, —
так спелый плод на воздухе гниет.
Он в слух ушел. И тишина, как дали...
Мы замерли, не слыша ничего.
А он — звезда. Другие звезды встали
невидимо для нас вокруг него.
О да, он — все. Но ждет ли кто теперь,
что он заменит нас и нас рассудит?
Пади мы даже ниц пред ним — пребудет
глубоким и бесстрастным он, как зверь.
То, что влечет с мольбой к его стопам,
в нем миллионолетья прозябает.
Забыл он то, что знаем мы, но знает
он то, о чем заказано знать нам.
Шартр
Когда, охвачен ересью, мятежно
гудит вокруг собора ураган,
твоя улыбка привлекает нежно,
о ты, одушевленный великан,
ты ангел, в чьих устах изваян зов
ста уст, ты не исполнен смуты,
и ты не замечаешь, как минуты
стекают с круглых солнечных часов,
где все отрезки дня ты поместил
в глубоком равновесии надменном,
и каждый час созрел, и полон сил.
Что, каменный, проведал ты о нас?
Зачем ты с выражением блаженным
вознес свой щит над ночью напоказ?
В тех старых городках, где, как в былом,
под ним дома, как ярмарка, толпятся,
дабы, его заметив, стушеваться,
закрыть лавчонки, повелев молчком
умолкнуть дудкам, крикунам бесчинным,
взволнованно прислушиваясь к высям, —
а он стоит в своем плаще старинном,
со складками контрфорсов — независим,
не зная, что домами окружен.
В тех старых городках мы вдруг поймем,
насколько все, что льнет со всех сторон,
переросли соборы; их подъем
безмерен так же, как безмерен взгляд,
что погружен в себя самозабвенно
и ничего, что вне его, надменно
не замечает. Их судьба, как клад,
накапливалась, окаменевая,
непреходящей вечности полна,
тогда как улочки, где грязь сплошная,
случайные носили имена,
как дети — платьица: не все ль равно,
как фартук — лавочник: какой попало.
Соборы помнят все: и стон начала,
и взлет, где ярость к небесам взывала,
любовь и страсть, как хлеб и как вино,
и жалобы любви во тьме портала.
Но жизнь свой ход в курантах замедляла,
на башне эхо поступей стихало —
и смерть гнездилась в сумраке давно.
За ним: переступанье лап покорных
смущает тишину по временам,
и, выглянув, одна из кошек черных,
как маятник, глядит по сторонам
и мир вбирает в свой огромный глаз,
напоминающий водоворот;
вращаясь, он смыкается тотчас
и до поры себя не выдает,
дабы раскрыться через миг-другой
и вновь сомкнуться с яростью угрозы —
и брызнуть кровью из-под век пустых:
так некогда, сокрыты темнотой,
в сердца людей вцеплялись окна-розы
и в бездну Бога втаскивали их.