Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
— То, что я сделал тогда, я сделал бы сейчас снова, Шакал, неисчислимое количество раз, для тебя, всегда, каждый раз заново…
Я вздохнул и посмотрел на Шакала: он вновь заулыбался, и я стал ласкать его могучую дубинку любви, которая с легким рывком приподнималась от каждого прикосновения, чтобы потом опять медленно опуститься. Шакал, не стесняясь, улыбался мне, и стыд, который так долго заставлял молчать о моем секрете, отступил, и я смог рассказать ему о происшествии, которое столько лет хранил в тайне.
Сколько же прошло с тех пор, как это случилось? Мне было, кажется, лет десять или одиннадцать, я был в каком-то летнем лагере. Уже не помню, был это школьный лагерь или лагерь, организованный каким-то сообществом, пытавшимся сблизить юношество и природу. Мне кажется, в сущности, что я, как всегда, туда не вписывался — я имею в виду, что мое пребывание и участие были нерегулярными: я не ходил в ту же школу, что и остальные мальчики из лагеря, и уж точно не был членом юношеского сообщества, которое что-то там организовывало. Наверное, какой-нибудь хороший знакомый подруги соседки в последний момент, за несколько дней до начала летних каникул записал меня в детский летний лагерь. Нужно было ехать на три недели, но мне предстояло пробыть там всего девять или десять дней: на это время было свободно место, видимо, отсутствующего или заболевшего мальчика.
(Палаточный лагерь в долине, а потом ураган или прорвавшаяся дамба, и семьи 81-го мальчика и одиннадцати вожатых, объятые скорбью — не знаю, почему, но я всегда читал такие сообщения почти бесстрастно, в крайнем случае, у меня учащалось дыхание: крыса, собака или кошка, задавленные машиной, вызывали в тысячу раз большую скорбь.)
В лагере проводили спевки. Вожатые некрасивые: у всех были маленькие рты, а у некоторых еще и слюнявые.
Часто ходили гулять, большими группами, причем шли парами, и вожатые пытались превратить прогулку в марш, подавая пример: при ходьбе они усиленно махали руками в такт шагам.
Вечером нам читали вслух из книг, в которых рассказывалось, какими глупыми люди были раньше: верили в разных божков и даже в Бога, пока наконец не стали чуть умнее и не начали измерять температуру газов.
Лагерь был только частично палаточный: еще как минимум два деревянных барака — в них не всегда можно было заходить, обычно они использовались в случае плохой погоды.
Однажды после обеда я в одиночестве сидел в одном из этих бараков с высокими, пыльными окнами, через которые нельзя было выглянуть на улицу. Погоду только с натяжкой можно было назвать хорошей: облачно, но безветренно, время от времени едва заметно моросило. Почти все ушли из лагеря на одну из бесчисленных принудительных прогулок. Сколько всего человек было в лагере, уже не помню. В памяти обычно всплывает какое-то несусветное количество, но, скорее всего, включая вожатых, там было человек тридцать пять, не больше.
Изначально бараки не были предназначены для жилья, это были сараи для птиц, потому что лагерь располагался на территории бывшей птицеводческой фермы. В одном из бараков совершенно ничего не было, он пустовал, но в другом, где я в тот день после обеда и находился, на одной стороне было наспех оборудовано нечто вроде зала ожидания, скорее всего, для собраний местного кружка следопытов: столами служили деревянная бочка и поставленная на попа, как гриб, пустая деревянная бобина, на которой раньше были намотаны подземные электрические кабели; какие-то ящики и сундуки использовались в качестве стульев, здесь даже было нечто вроде прилавка или стойки, сделанной из ящиков из-под апельсинов и покрытой фанерой. На стойке и на примитивной мебели стояло несколько безобразных пепельниц из эмалированного металла и фарфора с рекламой табачной фабрики, а на полу — пустые бутылки и банки из-под варенья без этикеток, — видимо, те, что нельзя было сдать за деньги. На стойке же, около стены барака, стояла какая-то статуэтка из камня или фарфора, высотой где-то в четверть метра, а, может, и гораздо меньше.
Я находился в бараке один, у меня в руках был тонкий, гибкий ивовый прут; я где-то срезал его и теперь бездумно помахивал им, время от времени попадая по деревянной стене и подвернувшимся под руку предметам.
Тем днем в лагере — в этом я теперь почти уверен — остались лишь один мальчик и один вожатый. Во всем лагере не было ни одного красивого или хотя бы казавшегося милым или шаловливым мальчика, кроме того, который как раз в этот день не ушел с другими, но, как и один из вожатых, остался в лагере. Этот мальчик — с примечательным именем Винанд — обычно не принимал участия в активных играх или длительных прогулках, так как был чем-то болен — астмой, диабетом, или у него были слабые легкие, или попискивающий сердечный клапан, точно не помню; может, он уже давно умер, но мне до сих пор кажется, непонятно почему, что на самом деле с ним все было в порядке.
Этот Винанд был неслыханно красив, во всяком случае, по стандартам обожания, которым я следовал в том возрасте, в десять или одиннадцать лет, и поэтому я так и не решился с ним заговорить. Он решительно отличался от остальных мальчиков, то есть, как и я, не вписывался в коллектив, хоть и по иной причине: кажется, у него, — по крайней мере, по сравнению с другими босяками, включая меня, — были богатые родители, и они, скорее всего, каким-то образом влияли на организационные вопросы, касающиеся лагеря, или, может быть, даже его спонсировали, потому что все и вся оберегали и щадили мальчика, постоянно окружая его вниманием.
Его облик — который и после стольких лет я все еще могу вспомнить с фотографической четкостью — действовал на меня безотказно, безысходно меня притягивал и ужасно смущал. Несмотря на его довольно хрупкое, трогательно ранимое тело и явно хитроватое лицо, я приписывал ему грубую, непредсказуемую звериную силу и в темной палатке, лежа на раскладушке и изнемогая от желания, я дрочил, про себя называя его Братцем Лисом. По-моему, он был похож на эдакую сильную лису, а лис я чтил. У него было узкое лицо с глубоко посаженными серыми глазами, и его темные гладкие волосы, чуть выгоревшие на солнце, на затылке и на макушке были подстрижены коротко, но спереди он носил довольно длинную челку, которая прелестным образом иногда падала на лоб. Нос у него был острый и крупный, а рот — четко очерченный и слишком большой для его тонкого лица, порой приоткрытый так, что виднелись зубы: редкие, острые, как бритва, клыки. Мне казалось, что он старше и сильнее, но сейчас я думаю, что он был мой одногодка, и мысль о том, что он крепче меня, основывалась исключительно и полностью на безнадежном почитании. (Лишь много, много лет спустя — я понял, что это Винанд искал общения со мной, и его, видимо, тянуло ко мне, но тогда я не мог в это поверить и, сдыхая от страсти, сторонился и избегал его.)
Он одевался чуть лучше, чем все мы — обычно носил тонкие рубашки в полоску, которые тогда были в моде и стоили немало, и шорты из черного хлопка, купленные точно по размеру или, может быть, сшитые на заказ; туфли у него были из дорогой, мягкой, неокрашенной кожи, эдакая шиковатая разновидность походных ботинок, как их обычно представляют себе горожане. Я обожал его недешевые гольфы цвета мха, которые мальчики тогда носили, натягивая почти до колен, иногда с украшением в виде шерстяных кисточек; а он временами — с потрясающим меня равнодушием — ходил со сползшими гольфами.