Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
Мне кажется, что определяющим свойством поэзии этого поколения была цельность. Цельность и полнота мироощущения. Цельность не за счет примитива, упрощения, нерасчлененности, а цельность сложная, цельность в преодолении сложных противоречий времени и личности.
Обаятельной чертой этого цельного взгляда на жизнь было то, что выражался он непосредственно и ясно, что серьезность этого взгляда воплощена в поэзии со всей чистотой двадцатилетней юности.
В творчестве Когана и Кульчицкого видно, как идея формирует поэзию, как из пестрых элементов формы, часто ученической, незрелой, носящей печать разнородных влияний, под воздействием сильной мысли и устремленного чувства формируется новый характер поэзии.
Поэзия Кульчицкого и Когана неразрывно связана со своим временем. Не случайно, что в ней влюбленно прозвучала тема России.
Россия была формой органического приятия действительности. Грядущая мировая война понималась как всемирная «гражданская» война коммунизма с фашизмом, где Россия — главная, ведущая прогрессивная сила времени.
Это была новая тема поэзии. Это было поэтическое воплощение революционного начала России. В этом бескорыстном предназначении молодые поэты сороковых годов видели величие своей родины, видели великую задачу своего поколения…
Русь! Ты вся — поцелуй на морозе.
Я очень сильно
люблю Россию,
но если любовь
разделить
на строчки —
получатся — фразы,
получится
сразу:
про землю ржаную,
про небо про синее,
как платье.
И глубже,
чем вздох между точек…
Как платье.
Как будто бы девушка это:
с длинными глазами речек в осень
под взбалмошной прической
колосистого цвета,
на таком ветру,
что слово…
назад…
приносит…
И снова
глаза
морозит без шапок.
И шапку
понес сумасшедший простор
в свист, в згу.
Когда степь
под ногами
накре-няется
нáбок
и вцепляешься в стебли,
а небо —
внизу.
Под ногами.
И боишься
упасть
в небо.
Вот Россия.
Тот нищ,
кто в России не был.
До основанья, а затем…
Тогда начиналась Россия снова.
Но обугленные черепа домов
не ломались,
ступенями скалясь
в полынную завязь,
и в пустых глазницах
вороны смеялись.
И лестницы без этажей
поднимались
в никуда,
в небо,
еще багровое.
А безработные красноармейцы
с прошлогодней песней,
еще без рифм
на всех перекрестках снимали
немецкую
проволоку[2],
колючую как готический шрифт.
По чердакам
еще офицеры метались
и часы
по выстрелам
отмерялись.
Тогда
победившим красным солдатам
богатырки-шлемы[3].
уже выдавали
и — наивно для нас, —
как в стрелецком когда-то,
на грудь нашивали
мостики алые[4].
И по карусельным
ярмаркам нэпа,
где влачили волы
кавунов корабли,
шлепались в жменю
огромадно-нелепые,
как блины,
ярковыпеченные рубли[5]…
Этот стиль нам врал
про истоки,
про климат,
и Расея мужичилася по нем,
почти что Едзиною Недзелимой
от разве с Красной Звездой,
а не с белым конем[6].
Он, вестимо, допрежь лгал —
про дичь Россиеву —
что, знамо, под знамя
врастут кулаки.
Окромя — мужики
опосля тоски.
И над кажною стрехой
(по Павлу Васильеву)
рязныя рязанския б пятушки.
Потому что я русский наскрозь —
не смирюсь
со срамом
наляпанного а-ля рюс.
В мир, раскрытый настежь
Бешенству ветров.
Я тоже любил —
петушков над известкой.
Я тоже платил
некурящим подростком
совсем катерининские пятаки[7]
за строчки
бороздками
на березках,
за есенинские
голубые стихи.
Я думал — пусть
и грусть,
и Русь,
в полтора березах не заблужусь.
И только потом
я узнал,
что солонки
с навязчивой вязию азиатской тоски,
размалева русацкова:
в клюкву
аль в солнце —
интуристы скупают,
но не мужики.
И только потом я узнал,
что в звездах
куда мохнатее
Южный Крест,
а петух-жар-птица-павлин прохвостый
из Америки,
с картошкою русской вместе.
И мне захотелось
такого
простора,
чтоб парусом
взвились
заштопанные шторы,
чтоб флотилией мчался
с землею город
в иностранные страны,
в заморское
море!
Но я продолжал любить Россию.
Не тот этот город и полночь — не та.
А люди
с таинственной выправкой
скрытой
тыкали в парту меня,
как в корыто.
А люди с художественной вышивкой
Россию
(инстинктивно зшиток[8] подъяв, как меч) —
отвергали над партой.
Чтобы нас перевлечь —
в украинские школы —
ботинки возили,
на русский вопрос —
«не розумию»[9],
На собраньях прерывали
русскую речь.
Но я все равно любил Россию.
(Туда…
улетали…
утки…
— им проще.
За рощами,
занесена,
она где-то за сутки,
за глаз,
за ночью,
за нас она!)
И нас ни чарки
не заморочили,
ни поштовые марки
с «шагающими»[10] гайдамаками,
ни вирши —
что жовтый воск
со свечи заплаканной
упадет
на Je[11]
блакитные очи.
Тогда еще спорили —
Русь или
Запад —
в харьковском
кремле.
А я не играл роли в дебатах,
в играл
в орлянку
на спорной земле.
А если б меня
и тогда спросили —
я продолжал — все равно Россию.
Где никогда не может быть ничья.
…И встанут
над обломками Европы
прямые,
как доклад,
конструкции,
прозрачные как строфы
из неба,
стали,
мысли
и стекла.
Как моего поколения
мальчики
фантастикой Ленина
зяманись —
работа в степени романтики —
вот что такое
коммунизм!
И оранжевые пятаки
отсверкали,
как пятки мальчишек —
оттуда
в теперь.
И — как в кино —
проявились медали
на их шинелях.
И червь,
финский червь сосет
у первых трупы,
плодя — уже для шюцкоров —
червят.
Ведь войну теперь начинают
не трубы —
сирена.
И только потом — дипломат.
Уже опять к границам сизым
составы
тайные
идут,
и коммунизм опять
так близок —
как в девятнадцатом году.
Тогда
матросские продотряды
судили корнетов
револьверным салютцем.
Самогонщикам —
десять лет.
А поменьше гадов
запирали
«до мировой революции».
Помнишь — с детства —
рисунок:
чугунные путы
человек сшибает
с земшара
грудью? —
Только советская нация
будет
и только советской расы люди…
Если на фуражках нету
звезд,
повяжи на тулью
марлю…
красную…
Подымай винтовку,
кровью смазанную,
подымайся
в человечий рост!
Кто понять не сможет,
будь глухой —
на советском языке
команду в бой?
Уже опять к границам сизым
составы тайные идут,
и коммунизм опять так близок —
как в девятнадцатом году.
Когда народы, распри позабыв,
В единую семью соединятся.
Мы подымаем
винтовочный голос,
чтоб так
разрасталась
наша
отчизна —
как зерно,
в котором прячется поросль,
как зерно,
из которого начался
колос
высокого коммунизма.
И пусть тогда
на язык людей —
всепонятный —
как слава,
всепонятый снова,
попадет
мое,
русское до костей,
мое,
советское до корней,
мое украинское тихое слово.
И пусть войдут
и в семью и в плакат
слова,
как зшиток
(коль сшита кипа),
как травень[13] в травах,
як липень[14]
в липах
тай ще як блакитные[15] облака!
О как
я девушек русских прохаю[16]
говорить любимым
губы в губы
задыххающееся «коххаю»[17]
и понятнейшее слово —
«любый».
И, звезды
прохладным
монистом надевши,
скажет мне девушка:
боязно
все.
Моя несказáнная
родина-девушка
эти слова все произнесет.
Для меня стихи —
вокругшарный ветер,
никогда не зажатый
между страниц.
Кто сможет его
от страниц отстранить?
Может,
не будь стихов на свете,
я бы родился,
чтоб их сочинить.
Но если бы кто-нибудь мне сказал:
сожги стихи —
коммунизм начнется,
я только б терцию
помолчал,
я только б сердце свое
слыхал,
я только б не вытер
сухие глаза,
хоть, может, — в тумане,
хоть, может, —
согнется
плечо над огнем.
Но это нельзя.
А можно —
долго
мечтать
про коммуну.
А надо думать —
только о ней.
И необходимо
падать
юным.
и — смерти подобно —
медлить коней!
Но не только огню
сожженных тетрадок
освещать меня
и дорогу мою:
пулеметный огонь
песню пробовать будет,
конь в намете
над бездной Европу разбудит,
и, хоть я на упадочничество
не падок,
пусть не песня,
а я упаду
в бою,
Но если я
прекращусь в бою,
не другую песню
другие споют.
И за то,
чтоб как в русские
в небеса
французская девушка
смотрела б спокойно —
согласился б ни строчки
в жисть
не писать…
……………
А потом взял бы —
и написал
тако-о-ое…