Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
— Не помешаю? — Черноволосая женщина, лет тридцати, с макияжем, как для кино, смотрела в упор, вынимая из сумочки сигареты.
— Свободно…
— Я на минуту, — сказала она с хрипотцой. — Выкурю сигаретку. Не возражаете?
— Сиди сколько надо, — резко ответил Кнут.
— Зачем так грубо, мы незнакомы.
— Я же сказал — свободно. Кури, твое дело.
Женщина сбила мысль, ведущую к истине. Надо уйти самому. Она не отстанет… Она прикурила от зажигалки и, щурясь, спросила по-свойски:
— Не в духе, молодой человек? Чем помочь?.. Я не кусаюсь, ты не беги.
Вокруг были люди. Парны смотрела сочувственно.
— Я бы с тобой пошел, — сказал медленно Кнут, желая отшить ее наконец, — да зелененьких нет. Или берешь деревянными?..
А ей — что с гуся вода. Усмехнулась:
— Ты мне понравился. Я тебе дам за красивые глазки. Ты не цыган ли, парень? Я от цыган без ума.
— Обойдусь, дорогая… — Кнута развлек разговор.
— Есть женщина? — поинтересовалась она матерински. — Может, ты голубой?
Кнут засмеялся:
— Цыгане обходятся, знаешь ли, без чужих. Нет своей — лучше потерпеть. С улицы не берем.
Глаза биксы[23] расширились от деланного ужаса.
— Как это можно терпеть?
— Секрет, — веселясь, сказал Кнут. — Большой секрет для маленькой компании.
Вот так баба!
— Как тебя звать, красавец? — спросила она, чуть придвинувшись.
— Роман. А ты, белолицая?
— Вика. Годится? — Она невзначай положила теплую руку ему на бедро. — Пошли со мной, — подмигнула она.
— Не серчай, — сказал Кнут. — Настроение не позволяет. Да и некогда.
— Я просто тащусь от тебя, — тихо сказала Вика.
— Нельзя мне, — сказал Кнут, хмелея. — Кроме того, имей в виду: цыгане не делят ни с кем ни женщину, ни свободу, ни лошадь.
— Брось это, морэ, — внезапно молвила Вика, и от этого «морэ» Кнут отрезвел. — Я знаю цыган. Вы такие же. Ваш один ром покоя мне не дает. Слова говорит, сорит баксами. Угорел от меня. А ты что, особый?
— Как его звать? — спросил Кнут.
— Раджо, — вздохнула женщина. — Атасный мужик, горячий. В любви объяснялся мне. Я, говорит, тебя на руках носить буду, только живи, говорит, со мной одним. А я — нет. Я его не полюбила.
— Зря. Полюби! А то зарежет. Я его знаю, — сказал Кнут, поднимаясь. — Может, когда увидимся. Будь.
Не ожидая ответа, он пошагал по аллейке, а Вика, щурясь от дыма, смотрела вслед.
В ресторане веселье было в разгаре. Люди с деньгами гуляли напропалую. Денег они не считают, деньги для них — пустой звук.
Кнут прошел в артистическую со служебного входа, переоделся, открыл сейфовый шкаф своим ключом и взял гитару.
— Ты что это, морэ? — спросил скрипач. — Ты ж выходной?
— Ножа сегодня не видел? — спросил в свою очередь Кнут.
— Мелькал. Собирался зайти еще. На что он тебе?
— Соскучился я по этому подонку, — сказал Кнут. — Вот как нужен! Хочу поглядеть ему в очи. Пойду поработаю, что ли…
Он вышел к микрофону. В зале стало потише. Кое-кто сюда приезжал слушать Кнута. Люди узнали его семиструнку. Любители передавали друг другу легенды о нем. Из зала на авансцену пошел в своей красной рубахе и лаковых сапогах тенор Цыно, оставив за столиком общих знакомых лабухов.
— «Красный тюльпан», — сказал Кнут в микрофон, и кто-то зааплодировал: «Просим!» Пара аккордов, и Цыно вступил:
Красный тюльпан отцветал горделиво
И, опуская свои лепестки,
Тихо шептал мне: «Родился счастливым —
Не торопись погибать от тоски.
И не жалей ни о чем понапрасну,
Не возвратить то, что сгинуло, нет,
Но будет на нашей улице праздник,
Мы горькие думы утопим в вине.
Хватит тебе вспоминать об ушедших
И доверяться несбывшимся снам.
Мы ведь с тобою — два сумасшедших,
И оттого трудно дышится нам!»
Кнут поддержал его, вторя, и оба голоса слились:
Помнишь, тюльпан, как я цвел горделиво?
Это великое счастье — цвести!
И был хоть недолго, но очень счастливым,
Душу мою удалось мне спасти.
Гитара взвила мелодию.
Красный тюльпан отцветал горделиво
И, опуская свои лепестки,
Тихо шептал мне: «Родился счастливым —
Нe торопись погибать от тоски…»
— Цыно! Кнут! — взорвался зал. — Браво, чявалэ! Еще!
Цыно успокаивающе раскинул руки, сбежал по ступенькам в зал. Его хватали за рукава, тянули за столики.
— Нет, не могу! — кричал он, прижимая руки к груди, и прорвался к своей компании. К нему потянулись с рюмками.
Кнут сказал в микрофон:
— Пою сам! По заявке души.
— Тишина, тишина, мужики! — заорал некто. — Делаем тихо! Ша!
Не грустите, мой друг, не грустите!
Все проходит, какая беда?!
Если сможете, молча простите:
Мы расстались, мой друг, навсегда.
Я вам горе принес и — немало.
Я вас мучил, но все же любил.
Если б вы мою жизнь понимали,
Бог бы нас никогда не забыл.
Все проходит, мой друг! Раньше срока
Истекают года без следа,
И останемся мы одиноки:
Как огонь, и вода, и звезда!
Не понять вам, мой друг, жизни нашей.
Все лишь только в себе сохраним.
Пусть, как призраки, в памяти пляшут
Наши страстью согретые дни.
На одни небеса уповаем,
Одного в сердце Бога несем,
Но живем на земле и не знаем,
Для чего на земле мы живем…
Тяжело в этом нам сознаваться,
Но ведь ложь никого не спасла.
Значит, время пришло расставаться,
Потому что любовь умерла!..
Кнут, оборвав аккорд, прижал струны мокрой от внезапного пота ладонью. Из зала справа раздалось рыдание, женщина крикнула:
— Душу мне рвешь!
На сцену вылетел из-за кулис ансамбль, взвилась плясовая. Уходя, Кнут увидел Ножа, появившегося из стеклянных дверей. Он буксировал незнакомую девку, едва перебирающую ногами.
Кнут спрыгнул в зал, пошел навстречу. Увидев его, Нож отодвинул хмельную биксу к служебному столику. Она плюхнулась на стул, а Нож отступил на шаг перед набегающим Кнутом.
— Выйдем-ка, морэ! Есть разговор, — бросил Кнут с ходу и потеснил Ножа в вестибюль, к гардеробу.
— Да ты что, да ты что… — противился Нож, — не видишь, морэ, я с дамой…
Кнута трясло.
— …Твою мать, твоих дам в бога-душу… — сказал он сквозь зубы, а Нож сунул руку в карман, собрался.
К ним развернулись оба охранника. На бритых рожах амбалов было написано любопытство. Переглянулись. Разборки им не впервой. Ножа они знали. Но знали и Кнута. Свой гитарист, его трогать нельзя. Он вроде имущества здесь… И Нож оценил ситуацию. Ему не светило.
Впрочем, он испугался. Никто еще Кнута не видел таким.
— Где сумка, Нож? — спросил Кнут, глядя ему в глаза. — Кому сдал?
— Морэ, какая сумка? Да я… Мэ мэрав![24]— Ночью ты был в моем доме, паршивец.
— Да вот те крест! — Нож рванул рубаху под курткой. На его впалой груди блеснул рыжий крестик.
— Где сумка, Нож? Вещички там не мои. Я ведь на крис тебя выведу, голову потеряешь, ворюга.
— Да за такие слова… — Нож снова полез в карман.
Он не ходит без пушки и знает, что все это знают. Глаза его бегали. Поглядывал на охранников. Брал на понт…[25]Кнут ударил его в лицо, и он рухнул. Охранники улыбнулись:
— Кончайте, ребята…
Они подняли Ножа на ноги, как ребенка, один у него из кармана выдернул пушку, приговаривая:
— Не дергайся, ром…
— Дэвлалэ![26] — размазывая кровь из опухавшего носа, придуривался Нож. — Что я сделал этому психу?
Охранники отпустили его.
— Раджо тебя подослал? — спросил Кнут, остывая. — Скажешь не мне, так крису. Я тебя, морэ, похороню. Ты меня плохо знаешь… Кто, говори… Сделаю тебе встречу с Раджо — и запоешь. Сумку Раджо притырил. Его эти вещи.
Нож, успокаиваясь, оглянулся:
— Ребята, все в норме, дуру[27] отдайте.
Старший охранник извлек обойму и положил пистолет на пол. Нож поднял ствол, сунул за пазуху и бросил Кнуту:
— Иди, морэ, к Графу. Его наводка, ты понял? Вмажь и Графу, боксер долбаный.
Кнут плюнул ему под ноги и пошел в зал.
На эстраде пел хор. Кнут вспомнил Блока: «…A монисто бренчало, цыганка плясала и визжала заре о любви».
Поздним вечером в московской квартире, в Плющеве, вдруг ни с того ни с сего заговорили цыгане о Пиковой Даме. Вспомнили таборные времена… Загалдели:
— Ромалэ, Пиковую Даму вызовем?.. Это не грех! Являлась в табор, пускай Москву теперь навестит!
— Да вы, ромалэ, посходили с ума, — урезонивал старый Михай.
— Ты, Михай, в городе живешь, все забыл, — базарила молодежь. — А мы еще помним.
Михай посмеивался:
— Ну-ну. Тут ведь у вас тарелки летают да дураков уже лечат по фотографиям. Рекламу слыхали? Кругом колдуны. Но это — гадже… А вы-то что взвились?
Раджо был внутренне с ним согласен. Но не высовывался.
— А что, ромалэ, — сказал Нож, — всамделе вызовем эту налачи[28] да и поспрашиваем, как жить. А то скучно, тоска берет.
Тут Раджо не выдержал, выступил:
— Я сам был свидетель: поставили табуретку у порога, за порог выложили карту, как положено. Сидим, ждем Даму. До трех часов ночи сидели, звали ее. Разошлись наконец — сколько можно?! Один дурачок, однако, остался: упрямый. Я, говорит, еще подожду. Догоню вас. Мы в ночевку ушли на воздух. Стоим на улице, курим. Что-то и спать расхотелось. Слышу стон… И ползет тот парень, что задержался, руки протягивает: «Помогите!» Ну вот. Поставили его на ноги — обвисает, слова не может выговорить… А пришел в себя и докладывает: видел Даму, она, мол, дверь сорвала. И, говорит он, она высокая, неописуемой красоты. В темноте, говорит, она была в белом платье, а на свету во всем черном, белое только лицо. И молчала, тянула руки… Ну, парень перетрухал, окно на веранде высадил, хотел, говорит, бежать, да ноги не послушались. А Пиковая Дама развернулась, сплыла с крыльца прямо к нему. Тут он пополз от нее, а дальше не помнит…
Нож заявил:
— У нас по-другому вызывали. В темной комнате мазали мылом стекло, так? Клеили на стекло всю колоду… Нет, не клеили… Выкладывали на сухую сторону. Потом все хором: «Пиковая Дама, явись!» Тогда, ромалэ, в форточку влетал шар вроде молнии и — повисал… Секете?.. Из шара вытягивалась черная грабка с когтями… — Нож понизил голос. — И тянется эта грабка[29] к одной цыганухе, и будто лепет детский из шара: «Иди, иди сюда…» Все мандражируют, цыгануха шатнулась да сшибла пустое ведро. Ну, хипеш![30] Шар расплылся. Дама оттуда базлает[31]: «Не надо!» В руках у той цыганухи как-то стекло оказалось, руки горячие, а Дама, видать, тепла не выносит. Она ведь кантуется в облаках… Цыгануха выпустила стекло, оно грохнулось на пол: дым, искры, огонь… — Нож вдохновился, взял сигарету, закурил. — Ну, ромалэ, мы сквозанули. Врать не буду, я сам не видел, но рома после сказали: вернулись, а там — нет колоды, ведро стоит как стояло, стекло целое, только все черное. Вот так: ни икры, ни молоки.
— Это Бэнг[32] творит… — сказал кто-то, крестясь.
— Может, попробуем? — подначил Раджо.
— Не лезь на рожон! — крикнул тот же цыган.
Смех смехом, но Раджо взгрустнул. Вспомнил, что Кнута подставил. А тот его другом считает. Вся гадость идет от Графа. Раджо подумал, что Граф — живой Бэнг.
— Судьбу не пытай! Нельзя ее тормошить, — сказал запальчиво Край, нервный и щуплый ром.
Краем его прозвали за то, что через слово «край» повторяет.
— Цыц, — сказал Раджо. — А то отдам тебя Даме. На опохмелку, вместо огурчика.
— Мне твои шутки… — Край задохнулся от ярости, а цыгане заржали, развеселясь.
— Грехов на твоей душе много, — сурово сказал, войдя в комнату, старый Михай.
— Размар ману кхам[33], если я грешен, — бросил в ответ Раджо.
— Это, морэ, не клятва, — заметил Михай. — Раньше цыгане клялись у разрытых могил…
— Что замолчал? — сказал Раджо. — рассказывай. Будет сегодня одним страхом больше.
— Ну, слушай, орел. Идут цыгане на кладбище. Ставят человека у могилы. Он в простыне, под ней — голый. Если взял с собой он железо, золото, серебро, клятва недействительна. Барон велит обыскать его. Зуб золотой не считается, это можно, даже если таких зубов полон рот.
— Не выдергивать же… — вставил кто-то из молодых.
Старый Михай взглянул отчужденно:
— На зубы запрета нет… Тут же крест с распятым Иисусом… Цыган лезет в яму, глядит на крест, говорит: «Боже, я невиновен, ты знаешь. А если вру, накажи. За три дня, за три месяца, за три года ты поломай меня, Боже, и иссуши мою кровь, чтобы лег я в эту могилу!» Вот так клялись в таборах.
— То было в таборах, — возразил Раджо. — А мы в Москве, морэ. Тут и на кладбище не пройдешь, охрана не пропустит. А мне охота судьбу поспрошать.
— Душа не может блуждать, она должна прислониться, — сказал ему Михай. — Все знают, что ты, Раджо, чер. Судьбу не зови, не пытай ее, легче не станет.
— Не тронь меня, Михай, — выговорил Раджо. — Тошно и без тебя.
Михай смолчал и вышел. Цыгане опять загалдели:
— Ромалэ, вызовем Пиковую Даму?
«Дети они… — подумал Раджо. — А детям играть положено. Любят страшные игры. Ну, пусть…»
— Ближе к ночи посмотрим, — сказал он. — Стол накрывайте, нечего тосковать, не цыганское это дело. Женщин зовем? Кончай толковищу. Дама потерпит.
Ну, это быстро. Стол да гитары… Да песня.
Сияла ночь в кострах горящих, —
грянуло за столом, —
И плач гитар над степью плыл,
И это было — настоящим,
И сам я — настоящим был!
Хор взмыл:
Я росы пил порой рассветной,
Смотрел, как кони мнут траву,
И я любил не безответно,
И чувствовал, что я живу!
Душа в незнанье обреталась
Среди сверкающих миров…
И вот одна тоска осталась
И от любви, и от костров!