Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
Наконец, все формальности были выполнены, и состоялось определение совета принять меня в гимназию на казенное содержание; даже сняли с меня мерку и сшили форменное платье. Напряженное состояние духа, в котором находилась мать моя и я сам, не ослабевало. Поехали в собор, отслужили молебны Гурию, Варсонофию и Герману, казанским чудотворцам; прямо оттуда отец с матерью отвезли меня в гимназию и отдали с рук на руки Упадышевскому; дядька мой, Ефрем Евсеич, также поступил туда в должность комнатного служителя. Прощанье, разумеется, сопровождалось слезами, благословениями и наставлениями, но ничего особенного не случилось. Меня отвезли поутру в десять часов: классы только что переменились,[7] и все ученики находились в классных комнатах наверху. Спальные внизу были пусты, и мать моя могла осмотреть их, даже видеть ту кровать, на которой я буду спать, казалось, она всем осталась довольна. Как только уехали мои родители, Упадышевский взял меня за руку, отвел в класс чистописания, представил учителю, рекомендовал как самого благонравного мальчика и просил особенно мной заняться. Меня посадили за отдельный стол, вместе с новенькими, и заставили выписывать палочки. Я был так поражен, что находился точно в каком-то забытьи; все казалось мне сном, но страха и тоски я не чувствовал. После обеда, которого я не заметил, надели на меня форменную мундирную куртку, повязали суконный галстук, остригли волосы под гребенку, поставили во фрунт по ранжиру, по два человека в ряд, подле ученика Владимира Граффа, и сейчас выучили ходить в ногу. Я все исполнял, как говорится, машинально: точно дело шло не обо мне. По окончании классов Упадышевский встретил меня у дверей и, сказав: «Матушка тебя дожидается», отвел меня в приемную залу. Отец с матерью были там; отец, увидя меня, рассмеялся и сказал: «Вот как перерядили Сережу». А мать, которая в первую минуту меня не узнала, всплеснула руками, ахнула и упала без чувств. Я закричал, как исступленный, и также упал у ее ног. Упадышевский, смотревший в непритворенную дверь, перепугался и прибежал на помощь. Обморок моей матери продолжался около получаса, напугал моего отца и так встревожил бедного Упадышевского, что он призвал из больницы жившего там подлекаря Риттера, который давал матери моей какое-то лекарство и даже мне что-то дал выпить. Когда мать опомнилась, то сделалась очень слаба, и добрый Упадышевский сам предложил отпустить меня ночевать домой. «Так и быть, – говорил он, – пусть прогневается на меня Николай Иваныч (главный надзиратель), когда, воротясь, узнает об этом; правда, он ни за что бы не позволил, но я уж беру все на свою ответственность, только, пожалуйста, привезите его завтра к семи часам, прямо к завтраку». Мы не находили слов благодарить доброго человека и отправились на квартиру. Дома мать одумалась, ободрилась и меня ободрила. Она заставила себя спокойно смотреть на мою, почти выбритую голову, где рука ее напрасно искала мягких, белокурых кудрей моих, на суконный галстук, который уже успел натереть мою нежную шею, никогда еще не носившую и шелкового платка. Во всем находила она разумную потребность, которой должно было покориться. Взаимная наша твердость духа и решимость с новою силою овладели нами. На другой день в семь часов я был уже в гимназии. Мать приезжала ко мне всякий день два раза, в двенадцать часов перед обедом, всего на полчаса, и в шесть часов вечера, и тогда я мог оставаться с ней часа полтора. При свиданьях со мною она казалась спокойною и даже веселою; но по печальному лицу моего отца я отгадывал, что дома без меня происходило совсем другое. Через несколько дней отец мой убедился, что дела так продолжаться не могут и что эти беспрестанные свиданья и прощанья – только одно бесполезное мученье; он призвал на совет Княжевича, и они вместе решили увезти немедленно мою мать в деревню. Решить было легко, да исполнить трудно: отец мой знал это очень хорошо; но, сверх его ожиданья и к большому удовольствию, мать моя скоро уступила общим просьбам и убеждениям. Слова доктора Бениса, принявшего в этом деле участие, без сомнения, имели большой вес. Он уверял, что частые свиданья, раздражая мои слабые нервы, вредны моему здоровью и что я никогда или очень долго не привыкну к новой моей жизни, если мать моя не уедет. Даже добрейший Упадышевский упрашивал о том же, утверждая, что в таком положении я не могу хорошо учиться и что учителя получат обо мне дурное мнение… и мать моя согласилась уехать на другой же день. Удивляюсь только одному, как она могла решиться обмануть меня? Она сказала мне перед обедом, что завтра или послезавтра уезжает и что мы еще увидимся раза два; сказала также, что вечер проведет у Княжевичей и потому ко мне не приедет. Уехать тихонько, не простясь со мной, – это была несчастная мысль, поддержанная Бенисом и Упадышевским. Разумеется, хотели пощадить нас обоих, и особенно меня, от последнего прощанья, но расчет оказался неверен. Я и теперь убежден, что эта благонамеренная хитрость произвела много печальных последствий.
В первый раз случилось, что мать не приехала ко мне вечером, и хотя я был предупрежден ею, но тоска и предчувствие неизвестной беды томили мое сердце. Ночь спал я дурно. На другой день поутру, когда я стал одеваться, дядька мой Евсеич подал мне записку: мать прощалась со мной; она писала, что если я люблю ее и хочу, чтоб она была жива и спокойна, то не буду грустить и стану прилежно учиться. Она уехала накануне в восемь часов вечера. Ясно помню я эту минуту, но описать ее не умею: что-то болезненное пронзило мою грудь, сжало ее и захватило дыхание; через минуту началось страшное биение сердца. Полуодетый, я сел на кровать и с безумным отчаянием глядел на всех, ничего не слушая и ничего не понимая. Упадышевский, который дня за два перевел меня в свою благонравную комнату и который знал об отъезде матери моей, следовательно понимал причину моего состояния, – не велел меня трогать, увел поскорее воспитанников наверх, поручил их одному из надзирателей и прибежал ко мне: я сидел на кровати в том же положении; Евсеич стоял передо мною и плакал. Что ни говорил Упадышевский, я не слыхал и молчал. Я не мог сообразить никакой мысли, и глаза у меня были, как мне после сказали, дикие и неподвижные. Меня отвели в больницу; я и там сел бессознательно на кровать и сидел так же молча и глядел так же дико. Через час приехал Бенис; он осмотрел меня по-докторски, покачал головой и сказал что-то по-французски; после я узнал от других, что он сказал: «Pauvre enfant».[8] Мне дали проглотить отвратительное лекарство, раздели, положили в постель и принялись тереть суконками. Скоро сильный озноб и дрожь привели меня в память. Я громко закричал: «Маменька уехала!..» – и ручьи задержанных слез хлынули из моих глаз. Бенис, видимо, обрадовался, сел подле меня и начал говорить об отъезде моей матери, о необходимости этого отъезда для ее здоровья, о вредных следствиях прощанья и о том, как должен вести себя умненький мальчик в подобных обстоятельствах, любящий свою мать и желающий ее успокоить… Его слова были вдохновением свыше, потому что доктор, будучи весьма почтенным человеком, не отличался нежностию и мягкостию характера; слезы мои потекли еще сильнее, но мне стало легче. Бенис уехал. Я рыдал еще часа два и, наконец, заснул от утомления, и благотворный сон подкрепил мой слабый организм. Упадышевский приходил ко мне несколько раз; даже принес мне для развлечения «Детское училище»[9], которого я еще не видывал. Упадышевский знал, что я был страстный охотник читать; но мне было тогда еще не до чтения. Я попросил позволения писать и писал к отцу и к матери весь день и весь вечер, и почти беспрестанно плакал. Ночь я спал беспокойно и много грезил, к чему я всегда был склонен. Евсеич не отходил от меня. На другой день поутру Бенис нашел мое здоровье в лучшем положении, выписал из больницы, потому что считал вредным для меня, в нравственном отношении, и бездействие и пребывание между больными, и велел занимать слегка ученьем. Упадышевский опять сам отвел меня в учебные комнаты, и я попал опять в тот же класс чистописания и потом в класс к священнику. Два часа слушал я, как сказывали мои товарищи свои уроки из катехизиса и священной истории, как священник задавал новый урок и что-то много толковал и объяснял; но я не только в этот раз, но и во все время пребывания моего в гимназии не понимал его толкований. Своих уроков на этот раз я не знал. Священник был предупрежден о моем болезненном состоянии, и хотя он был человек весьма не снисходительный и строгий, но ограничился одним выговором и велел приготовить уроки к следующему разу. После обеда, чтоб я не оставался праздным и не предался грустным мыслям, Упадышевский поручил одному из старших воспитанников, Илье Жеванову, хорошо рисовавшему, занять меня рисованием, к чему в детстве я имел большую склонность. Я сам слышал, как этот добрейший старик просил Жеванова сделать ему большое одолжение, которого он никогда не забудет, – заняться рисованьем с бедным мальчиком, который очень тоскует по матери, – и Жеванов занимался со мной; но ученье не только в этот раз, но и впоследствии не пошло мне впрок; рисованье кружков, бровей, носов, глаз и губ навсегда отвратило меня от рисованья. После же вечерних классов все тот же благодетельный гений мой, Василий Петрович Упадышевский, заставил меня твердить уроки возле себя и, видя, что я сам не понимаю, что твержу, начинал со мною разговаривать о моей деревенской жизни, об моем отце и матери и даже позволял немного поплакать. Я не знаю, как пошла бы моя жизнь дальше; но тут внезапно все переменилось; на третий день, во время обеда, Евсеич подал мне записочку от матери, которая писала ко мне, что она стосковалась, не простившись со мною как следует, и что она, отъехав девяносто верст, воротилась назад, чтоб еще раз взглянуть на меня хотя одну минуту. Я никак не могу объяснить себе, отчего в первую минуту я не почувствовал той великой радости, которую, казалось бы, должно было мне почувствовать? Я будто испугался, будто не поверил, будто грезил во сне… Упадышевский также получил записку: мать просила отпустить меня с шести до девяти часов вечера, а если нельзя, то хотела приехать сама; к этому прибавляла она, что пробудет в Казани только до утра. Упадышевский приказал мне написать, чтобы Марья Николавна не беспокоилась и сама не приезжала, что он отпустит меня с дядькой, может быть, ранее шести часов, потому что на последние часы учитель, по болезни, вероятно не придет, и что я могу остаться у ней до семи часов утра. Я писал эти слова и решительно думал, что вижу сон. Евсеич побежал с моим письмом. Часа через полтора он воротился с такой радостной запиской, с такой горячей благодарностью Упадышевскому, что старик прослезился, прочитав письмецо моей матери. Евсеич рассказал нам, что барыня воротилась одна из села Алексеевского, в девяноста верстах от Казани по почтовому тракту, что барин остался там с барышней, которая нездорова, и что мать моя прискакала на почтовых, в легкой ямской повозке, с одной горничной и одним человеком. Я как будто начал приходить в себя, начал верить своему благополучию и вскоре так поверил, что последний час ожидания был для меня невыносимой пыткой. Учитель точно уведомил, что не будет, – и в четыре часа и пять минут я сел с моим дядькой в извозчичьи сани, уже не помня себя от неописанной радости. Мать моя остановилась, у кого не помню, на Проломной улице, только это был не постоялый двор. Вбежав в комнату, я издали увидел, что мать моя, бледная и худая, сидит в теплом салопе, у затопленного камина, потому что комната была очень холодна. Эта минута свидания была такова, что невозможно дать о ней понятия! Подобного чувства счастия я не испытывал уже во всю мою жизнь. Несколько минут мы ничего не говорили, только плакали и радовались. Но это продолжалось недолго. Скоро мысль о близкой разлуке отогнала все другие мысли и чувства и болезненно сжала мое сердце. С горькими слезами рассказал я матери все происходившее со мной со времени внезапного ее отъезда. Я испугался, какое действие произвел мой рассказ! Как обвиняла себя и как раскаивалась бедная мать моя, что согласилась обмануть меня и уехать, не простясь! Потом она рассказала мне про себя; она не помнила, как выехала из Казани, потому что ей сделалось дурно, когда ее усадили в повозку. По мере удаления от города с каждым часом становилось ей тошнее; скоро овладела ею мысль воротиться назад, но убеждения отца и собственный рассудок удерживали на некоторое время стремление материнской любви. Наконец, она была не в состоянии противиться своим чувствам и воротилась одна, потому что побоялась растрясти мою сестру, и без того нездоровую. Мой отец и сестра должны были дожидаться ее в Алексеевском; для сестры моей даже нужен был отдых. Целый вечер и большую половину ночи провели мы в разговорах и слезах; но как всему есть мера, то и мы, можно сказать, пресытились слезами и заснули. Я помню, что несколько раз вздрагивал во сне и начинал рыдать, но мать обнимала меня, клала мою голову к себе на грудь, и я снова засыпал. В шесть часов нас разбудили. Мы были спокойнее и бодрее. Мать дала мне обещание, что по первому летнему пути она приедет в Казань и проживет до окончания экзаменов, а после гимназического акта, который всегда бывал в первых числах июля, увезет меня на вакацию в деревню, где я проживу до половины августа. Отрадное чувство наполнило мое сердце; мы простились довольно спокойно. В семь часов мать моя села в свою ямскую кибитку, а я с Евсеичем в извозчичьи сани, и мы в одно время съехали со двора: повозка поехала направо к заставе, а я налево в гимназию; скоро мы свернули с улицы в переулок, и кибитка исчезла из моих глаз. Сердце у меня оторвалось, как говорится, грусть залегла в душе; но голова не была смущена, я понимал ясно, что вокруг меня происходило и что ожидает впереди. Огромное белое здание гимназии, с ярко-зеленой крышей и куполом, стоящее на горе, сейчас бросилось мне в глаза и поразило меня, как будто я его никогда не видывал. Оно показалось мне страшным, очарованным замком (о которых я читывал в книжках), тюрьмою, где я буду колодником. Огромная дверь на высоком крыльце между колоннами, которую распахнул старый инвалид и которая, казалось, проглотила меня; две широкие и высокие лестницы, ведущие во второй и третий этаж из сеней, освещаемые верхним куполом; крик и гул смешанных голосов, встретивший меня издали, вылетавший из всех классов, потому что учителя еще не пришли, – все это я увидел, услышал и понял в первый раз. Несмотря на то, что я жил в гимназии уже более недели – я не замечал ее. Только теперь почувствовал я себя казенным воспитанником казенного учебного заведения. Целый день я удивлялся всему, как будто новому, невиданному, и боже мой! как все показалось мне противно! Вставанье по звонку, задолго до света, при потухших и потухающих ночниках и сальных свечах, наполнявших воздух нестерпимой вонью; холод в комнатах,[10] отчего вставать еще неприятнее бедному дитяти, кое-как согревшемуся под байковым одеялом; общественное умыванье из медных рукомойников, около которых всегда бывает ссора и драка; ходьба фрунтом на молитву, к завтраку, в классы, к обеду и т. д.; завтрак, который состоял в скоромные дни из стакана молока пополам с водою и булки, а в постные дни – из стакана сбитня с булкой; в таком же роде обед из трех блюд и ужин из двух… Чем все это должно было казаться изнеженному, избалованному мальчику, которого мать воспитывала с роскошью, как будто от большого состояния? Но всего более приводили меня в отчаяние товарищи: старшие возрастом и ученики средних классов не обращали на меня внимания, а мальчики одних лет со мною и даже моложе, находившиеся в низшем классе, по большей части были нестерпимые шалуны и озорники; с остальными я имел так мало сходного, общего в наших понятиях, интересах и нравах, что не мог с ними сблизиться и посреди многочисленного общества оставался уединенным. Все были здоровы, довольны и нестерпимо веселы, так что я не встречал ни одного сколько-нибудь печального или задумчивого мальчика, который мог бы принять участие в моей постоянной грусти. Я смело бросился бы к нему на шею и поделился бы моим внутренним состоянием. «Что это за чудо, – думал я, – верно, у этих детей нет ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер, ни дому, ни саду в деревне», и начинал сожалеть о них. Но скоро удостоверился, что почти у всех были отцы, и матери, и семейства, а у иных и дома и сады в деревне, но только недоставало того чувства горячей привязанности к семейству и дому, которым было преисполнено мое сердце. Само собою разумеется, что я как нелюдим, как неженка, недотрога, как матушкин сынок, который все хнычет по маменьке, – сейчас сделался предметом насмешек своих товарищей; от этого не могли оградить меня ни власть, ни нравственное влияние Василья Петровича Упадышевского, который не переставал и днем и ночью наблюдать за мной. Он сам запретил мне жаловаться на обиды товарищей, хорошо зная, как ненавидят в училищах ябедников, клеймя этим именем всякого, кто пожалуется начальству на оскорбление товарищей. Он поставил мою кровать между кроватями Кондырева и Мореева, которые были гораздо старше меня и оба считались самыми степенными и в то же время неуступчивыми учениками; он поручил меня под их защиту, и по их милости никто из шалунов не смел подходить к моей постели. Надобно заметить, что тогда не было у нас рекреационных зал и что казенные воспитанники и пансионеры все время, свободное от ученья, проводили в спальнях.
С самых первых дней, после окончательной разлуки с матерью, я принялся с жаром за ученье. Я упросил моих учителей (все через Упадышевского), чтобы мне задавали не по одному, а по два и по три урока, для того чтобы догнать старших учеников и не сидеть на одной лавке с новенькими. Способность понимания и память были у меня сильно развиты; через месяц я не только перегнал и оставил позади новеньких, но во всех классах сел за первый стол вместе с лучшими воспитанниками. Это обстоятельство усилило нерасположение ко мне и тех, которых я обогнал, и тех, с которыми я сравнялся.
В самое это время воротился к своей должности главный надзиратель Николай Иваныч Камашев. Не знаю, по справедливости ли считался он очень умным человеком, но то верно, что он был человек холодный, твердый, говоривший всегда тихо и с улыбкой и действовавший с непреклонною волею. Все без исключения боялись его гораздо больше, чем директора. Он любил власть, умел приобресть ее и пользовался ею с педантическою точностью. – Упадышевский отгадал, что Николай Иваныч на него прогневается; он сейчас узнал все отступления от устава гимназии, которые сделал для меня и для моей матери исправлявший его должность надзиратель, то есть: несвоевременное свидание с родителями, тогда как для того были назначены известные дни и часы, беззаконные отпуски домой и особенно отпуски на ночь. Главный надзиратель задал такую гонку моему благодетелю, что старик долго ходил задумавшись. Камашев сказал ему с тихою улыбкою: «что если что-нибудь подобное случится еще один раз, то он попросит почтеннейшего Василья Петровича оставить службу при гимназии». Я горько плакал, узнав об этом, и получил непреодолимое отвращение и ужас даже к имени главного надзирателя – и недаром: он невзлюбил меня без всякой причины, сделался моим гонителем, и впоследствии много пролила от него слез моя бедная мать. Дня через три после своего возвращения Камашев вызвал меня из фронта на средину залы и сказал мне довольно длинное поучение на следующую тему: что дурно быть избалованным мальчиком, что очень нехорошо пользоваться пристрастным снисхождением начальства и не быть благодарным правительству, которое великодушно взяло на себя немаловажные издержки для моего образования. – Хотя я был кроткий и добрый мальчик, но впечатлительный и вспыльчивый от природы. Я стоял, потупив глаза, и неизвестное мне до тех пор чувство незаслуженного оскорбления и гнева волновало мою грудь. «Что вы не смотрите на меня? – вдруг сказал Камашев. – Это недобрый знак, если мальчик прячет свои глаза и не смеет или не хочет смотреть прямо на своего начальника… Глядите на меня!» – произнес он строго и возвыся голос. Я поднял глаза, и, видно, в них так много выражалось внутреннего чувства оскорбленной детской гордости, что Камашев отвернулся и сказал, уходя, Упадышевскому: «Он совсем не так смирен и добр, как вы говорите». После я узнал, что главный надзиратель хотел перевесть меня из благонравной комнаты; он потребовал аттестаты всех учителей и надзирателей; но везде стояло: примерного поведения и прилежания, отличный в успехах, и Камашев оставил меня на прежнем месте. Во все время первого пребывания моего в гимназии он часто осматривал в классах мои книги и тетради, заставлял учителей спрашивать меня при себе и нередко придирался ко мне из пустяков, а надзирателям приказывал, чтобы заставляли меня играть вместе с воспитанниками, прибавляя, что он не любит тихоней и особняков. Теперь я понимаю, что такое замечание иногда бывает верно; но ко мне оно вовсе не шло и только умножало мое справедливое раздражение. Упадышевский нежно любил меня и, с заботливостью матери, всякий день осматривал мое платье и постель, чистоту рук, тетрадей и книг; он часто твердил мне, чтобы я всегда смотрел в глаза Николаю Иванычу и ничего не возражал на его замечания и выговоры; из любви к старику, я исполнял в точности его наставления.
Камашев не унимался. По распоряжению гимназического начальства, никто из воспитанников не мог иметь у себя ни своих вещей, ни денег: деньги, если они были, хранились у комнатных надзирателей и употреблялись с разрешения главного надзирателя; покупка съестного и лакомства строго запрещалась; конечно, были злоупотребления, но под большою тайной. В числе других строгостей находилось постановление, чтобы переписка воспитанников с родителями и родственниками производилась через надзирателей: каждый ученик должен был отдать незапечатанное письмо, для отправки на почту, своему комнатному надзирателю, и он имел право прочесть письмо, если воспитанник не пользовался его доверенностью. Это постановление решительно не исполнялось; но Камашев потребовал, чтобы Упадышевский показывал ему мои письма. Скрепя сердце добрый старик, который в каждом моем письме, не читая его, приписывал сам, должен был сделаться моим цензором. Первое прочитанное им письмо привело его в большое затруднение: оно все состояло из описания моего грустного ежедневного состояния, из жалоб на товарищей и даже на учителей, из выражений горячего желания увидеть мать, оставить поскорее противную гимназию и уехать из нее на лето в деревню. Не было ничего предосудительного, но Василий Петрович почувствовал, что в глазах Николая Иваныча каждое мое слово будет виновато, что он найдет тут ропот, обвинение начальства, клевету на учебное заведение и неблагодарность к правительству. Что было ему делать? Открыть мне настоящее положение дел – ему сначала не хотелось: это значило войти в заговор с мальчиком против своего начальства; он чувствовал даже, что я не пойму его, что не буду уметь написать такого письма, какое мог бы одобрить Камашев; лишить мою мать единственного утешения получать мои задушевные письма – по доброте сердца он не мог. – Целые сутки ломал он голову, но ничего не придумал, как сам он после сказывал, и решился, наконец, открыть мне всю истину, решившись в то же время обманывать своего строгого начальника. Таким образом, он заставил меня написать другое письмо, под его диктовку, совершенно официальное, и показал его главному надзирателю, который, разумеется, не мог в нем найти ничего к моему обвинению. Оба письма были отправлены вместе. Вся последующая переписка состояла уже из двойных писем: явных и тайных, даже тогда, когда мой гонитель перестал их читать. Василий Петрович сейчас написал к моей матери, отчего это так делается; письма относил на почту сам Евсеич. Я не умел тогда оценить всю великость самоотвержения, с которым действовал мой благодетель; но мать моя оценила его вполне и написала к Упадышевскому письмо, в котором выражалась самая горячая материнская благодарность. Нечего и говорить, что она хотя не знала вполне гонений Камашева, но была очень ими встревожена.
Дела продолжали идти в прежнем порядке; но со мной случилась перемена, которая для всех должна показаться странною, неестественною, потому что в продолжении полутора месяца я бы должен был привыкнуть к новому образу жизни; я стал задумываться и грустить; потом грусть превратилась в периодическую тоску, наконец, в болезнь. Две причины могли произвесть эту печальную перемену: догнав во всех классах моих товарищей, получая обыкновенные, весьма небольшие, уроки, которые я часто выучивал не выходя из класса, я ничем не был занят не только во все время, свободное от ученья, но даже во время классов, – и умственная деятельность мальчика, потеряв существенную пищу, вся обратилась на беспрестанное размышление и рассматриванье своего настоящего положения, на беспрестанное воображание, что делается в его семействе, как тоскует о нем его несчастная мать, и на воспоминание прежней, блаженной деревенской жизни. Я возненавидел в душе противную гимназию, ученье, и решил по-своему, что оно совершенно бесполезно, совсем не нужно и что от него все дети делаются негодными мальчишками. Второю причиною, и, может быть, главнейшею – было несправедливое гонение Камашева. Каждое его появление производило потрясение в моих нервах, а он приезжал всякий день по два раза, и никто не знал времени его приезда. Не было такого часу ни днем, ни ночью, в который бы он когда-нибудь не посещал гимназии, и посещения эти были совершенно неожиданны и внезапны. Теперь я отдаю полную справедливость его неусыпной, хотя слишком строгой и педантической деятельности, но тогда он казался мне тираном, извергом, злым духом, который вырастал как будто из земли даже в таких местах, куда и надзиратели не заглядывали. Его страшный для меня образ поселился в детском моем воображении, и тягостное его присутствие со мной не расставалось. Притом тайные мои письма к матери сделались гораздо короче прежних и писались час от часу с большим стеснением, с большей осторожностью. Я понял, наконец, какое насилие делает Упадышевский своему честному и прямодушному характеру и чем он рискует. – Впоследствии присоединилась и третья причина. В конце марта и в начале апреля солнце начало сильно греть, снег стаял, ручьи побежали по улицам, дохнула весна, и ее дыхание потрясало нервы мальчика, еще бессознательно, но уже страстно любившего природу. Раздражительное действие солнечных весенних лучей на человеческий организм – дело известное. Я живо помню, что в красные дни мне было гораздо тяжелее, чем в пасмурные. Как бы то ни было, только я начал задумываться, или, лучше сказать, переставал обращать внимание на все, меня окружающее, переставал слышать, что говорили другие; без участия учил свои уроки, сказывал их, слушал замечания или похвалы учителей и часто, смотря им прямо в глаза – воображал себя в милом Аксакове, в тихом родительском доме, подле любящей матери; всем казалось это простою рассеянностью. Чтобы живее предаваться мечтам моего воображения, представительная сила которого возрастала с каждым днем, я зажмуривал глаза и нередко получал толчки от соседей, которые думали, что я сплю. Один раз, в классе русской грамматики, злой мальчишка Рушка закричал: «Аксаков спит!» Учитель, спросив у других учеников, точно ли я спал, и получив утвердительный ответ, едва не поставил меня на колени. Я перестал зажмуривать глаза в классах, но стал чаще под известными предлогами уходить из них, разумеется, сказавши прежде свой урок, и мне иногда удавалось спокойно простоять с четверть часа где-нибудь в углу коридора и помечтать с закрытыми глазами. По окончании послеобеденных классов, после получасового беганья в приемной зале, в котором я только по принуждению принимал иногда участие, когда все должны были усесться, каждый за своим столиком у кровати, и твердить урок к завтрашнему дню, я также садился, клал перед собою книгу и, посреди громкого бормотанья твердимых вслух уроков, переносился моим воображением все туда же, в обетованный край, в сельский дом на берегу Бугуруслана. Скоро, однако, такое напряженное усилие воображения развилось до таких огромных размеров, что слабый телесный состав не мог их выносить. На меня стала нападать истерическая тоска, сопровождаемая такими тяжелыми слезами и рыданьями, что я впадал на несколько минут в беспамятство; после я узнал, что в продолжение его появлялись у меня на лице судорожные движения. Сначала я умел как-то скрывать мое состояние от всех. Я делал это бессознательно, может быть по тайному чувству угадывая, что мне станут мешать предаваться моим мечтам, которые составляли мою единственную отраду. Тоска почти всегда находила на меня вечером; я чувствовал ее приближение и выбегал через заднее крыльцо на внутренний двор, куда могли ходить все ученики для своих надобностей; иногда я прятался за колонну, иногда притаивался в углу, который образовывался высоким крыльцом, выступавшим из средины здания; иногда взбегал по лестнице наверх и садился в углу сеней второго этажа, слабо освещаемом снизу висящим фонарем. Вероятно, холодный воздух способствовал скорому прекращению припадков, и я возвращался на свое место в обыкновенном своем положении. Но один раз забежал я в незапертые классы, когда сторожа убирали их; сам не знаю, как я забился под скамью одного стола. Мне кажется, этот припадок продолжался долее прежних, может быть оттого, что случился не на свежем воздухе. Сторож заметил меня, хотел выгнать, но, видя, что я ничего не отвечаю, донес надзирателю; тот узнал меня и сказал Упадышевскому. Встревоженный старик прибежал ко мне наверх, но в самую эту минуту я очнулся и спокойно воротился с ним в свою комнату. До этого случая Упадышевский, обнадеженный моим почти двухмесячным пребыванием, моим прилежным учением, хотя и замечал мою рассеянность или задумчивость, но не придавал ей никакого особенного значения. Тут он расспросил меня подробно. Я рассказал ему с полною откровенностью все то, что знал о своем состоянии; но я многого не понимал и многого не помнил. В продолжение ночи он сам и мой дядька Евсеич наблюдали за мной; я проспал до утра совершенно спокойно. Надобно заметить, что в продолжение всего первого периода моей болезни все ночи я спал хорошо; упоминаю об этом потому, что во втором периоде болезнь взяла совершенно противоположный характер. На другой день поутру, по обыкновению, приехал Бенис в больницу, куда и был я приведен Упадышевским. Доктор расспросил и осмотрел меня внимательно, нашел, что я несколько похудел, побледнел и что пульс у меня расстроен, но отпустил в класс, не предписал никакого лекарства, запретил изнурять меня ученьем, – не веря моим словам, что оно слишком легко, – приказал наблюдать за мной и никуда одного не пускать. Он прибавил к этому, чтобы всякий день, во время его приезда в больницу, я приходил к нему. Упадышевский принял все нужные меры: кроме того, что он сам беспрестанно подходил ко мне, он поручил двум воспитанникам постоянно смотреть за мной во всякое время, свободное от ученья; дядька же мой должен был идти со мной всякий раз, когда я выходил на задний двор. Во всей гимназии разнесся слух, что «на Аксакова находит черная немочь». Я испугался, хотя не понимал значения этих слов. – Мне показалось очень неприятно такое постоянное внимание посторонних людей к каждому моему движению; целый вечер мне было скучно и грустно. Я уже привык наслаждаться моими мечтами, а теперь мысль, что несколько глаз меня наблюдают, мешала мне оторваться от горькой действительности, чтоб грезить наяву сладкими снами; но тем не менее вечер прошел благополучно: ни тоски, ни истерического припадка не было. Упадышевский и дядька мой обрадовались; очень также остался доволен и Бенис, когда я на другой день пришел к нему в больницу и когда Василий Петрович рассказал, что весь вчерашний день, вечер и ночь я провел спокойно. Несмотря на то, что доктор нашел мой пульс также расстроенным, он отпустил меня без всяких медицинских пособий, уверяя, что дело поправятся и что натура преодолеет болезненное начало; но на другой день оказалось, что дело не поправилось, а только изменилось; часу в девятом утра, сидя в арифметическом классе, вдруг я почувствовал, совершенно неожиданно, сильное стеснение в груди, через несколько минут зарыдал, упал и впал в беспамятство. Сделался большой шум, послали за Упадышевским; по счастию, он был дома[11] и приказал перенесть меня в спальную, где я через четверть часа очувствовался и даже воротился в класс. Вечером припадок повторился и продолжался гораздо долее. Больше прежнего встревожился благодетельный Василий Петрович и перепугался мой усердный дядька. На этот раз Бенис дал мне какие-то капли (вероятно, нервные), которые я должен был принимать, как только почувствую стеснение; по постным дням приказал давать мне скоромный обед из больницы и вместо черного хлеба булку, но оставить в больнице ни за что не согласился. Капли сначала помогли мне, и дня три хотя я начинал тосковать и плакать, но в беспамятство не впадал; потом, по привычке ли моей натуры к лекарству, или по усилению болезни, только припадки стали возвращаться чаще и сильнее прежнего.
Никакой период моего детства не помню я с такою отчетливою ясностью, как время первого пребывания моего в гимназии. Я мог бы безошибочно рассказать со всеми подробностями (чего, конечно, делать не буду) весь ход моего странного недуга. Всем казалось тогда, а в том числе и мне, что появление припадков происходило без всякой причины; но теперь я убежден в противном: они всегда происходили от неожиданно возникавшего воспоминания из прошедшей моей жизни, которая вдруг представлялась моему воображению с живостью и яркостью ночных сновидений. Иногда я доходил до таких явлений сознательно и постепенно, углубляясь в неисчерпаемое хранилище памяти, но иногда они посещали меня без моего ведома и желания. Случалось, что в то время, когда я думал совсем о другом и даже когда был сильно занят ученьем, – вдруг какой-нибудь звук голоса, вероятно, похожий на слышанный мною прежде, полоса солнечного света на окне или стене, точно так освещавшая некогда знакомые, дорогие мне предметы, муха, жужжавшая и бившаяся на стекле окошка, на что я часто засматривался в ребячестве, – мгновенно и на одно мгновение, неуловимо для сознания, вызывали забытое прошедшее и потрясали мои напряженные нервы. Впрочем, некоторые случаи объяснялись тогда же сами собою: один раз я сказывал урок, как вдруг голубь сел на подоконную доску и начал кружиться и ворковать – это сейчас напомнило мне моих любимых голубей и деревню; грудь моя стеснилась, и последовал припадок. В другой раз пришел я напиться квасу или воды в особенную комнату, которая называлась квасною; там бросился мне в глаза простой деревянный стол, который прежде, вероятно, я видал много раз, не замечая его, но теперь он был выскоблен заново и казался необыкновенно чистым и белым: в одно мгновение представился мне такого же вида липовый стол, всегда блиставший белизной и гладкостью, принадлежавший некогда моей бабушке, а потом стоявший в комнате у моей тетки, в котором хранились разные безделушки, драгоценные для дитяти: узелки с тыквенными, арбузными и дынными семенами, из которых тетка моя делала чудные корзиночки и подносики, мешочки с рожковыми зернами, с раковыми жерновками, а всего более большой игольник, в котором вместе с иголками хранились крючки для удочек, изредка выдаваемые мне бабушкой; все это, бывало, я рассматривал с восхищением, с напряженным любопытством, едва переводя дыхание… Я был поражен сходством этих столов, прошедшее ярко блеснуло, ожило передо мною, – сердце замерло, и последовал сильный припадок. Точно то же случилось со мной при взгляде на кошку, которая спала, свернувшись клубком на солнышке, и напомнила мне мою любимую кошку в деревне. Мне кажется, довольно этих случаев, чтобы предположить во всех остальных подобные причины.
Положение мое становилось хуже и хуже. Припадки появлялись чаще, продолжались долее; я потерял аппетит, бледнел и худел с каждым днем; терял также и охоту заниматься ученьем; один только сон подкреплял меня. Внимательный Василий Петрович заметил, что мне вредно раннее вставанье, попробовал один раз не будить меня до восьми часов и увидел, что я тот день чувствовал себя гораздо лучше. Дядька мой ходил за мной с отцовской нежностию. Камашев пробовал несколько раз говорить мне строгие поучения и даже стращал наказанием, если я не буду держать себя, как следует благовоспитанному мальчику. Мою болезнь называл он баловством, хандрою и дурным примером для других. Наконец, он приказал положительно отдать меня в больницу; этого желали все, и я сам; противился только один Бенис; но теперь он должен был согласиться, и меня отвели в лазарет.
Моя мать, уезжая в последний раз из Казани, заставила моего дядьку Евсеича побожиться перед образом, что он уведомит ее, если я сделаюсь болен. Он давно порывался исполнить свое обещание и открылся в этом Упадышевскому, но тот постоянно его удерживал; теперь же он решился действовать, не спрашиваясь никого: один из грамотных дядек написал ему письмо, в котором без всякой осторожности и даже несправедливо, он извещал, что молодой барин болен падучею болезнию и что его отдали в больницу. Можно себе представить, каким громовым ударом разразилось это письмо над моим отцом и матерью. Письмо шло довольно долго и пришло в деревню во время совершенной распутицы, о которой около Москвы не могут иметь и понятия; дорога прорывалась на каждом шагу, и во всяком долочке была зажора, то есть снег, насыщенный водою; ехать было почти невозможно. Но мать мою ничто удержать не могло; она выехала тот же день в Казань с своей Парашей и молодым мужем ее Федором; ехала день и ночь на переменных крестьянских, неподкованных лошадях,[12] в простых крестьянских санях в одну лошадь; всех саней было четверо: в трех сидело по одному человеку без всякой поклажи, которая вся помещалась на четвертых санях. Только таким образом была какая-нибудь возможность подвигаться шаг за шагом вперед, и то пользуясь морозными утренниками, которые на этот раз продолжались, по счастию, до половины апреля. В десять дней дотащилась моя мать до большого села Мурзихи на берегу Камы; здесь вышла уже большая почтовая дорога, крепче уезженная, и потому ехать по ней представлялось более возможности, но зато из Мурзихи надобно было переехать через Каму, чтоб попасть в село Шуран, находящееся, кажется, в восьмидесяти верстах от Казани. Кама еще не прошла, но надулась и посинела; накануне перенесли через нее на руках почту, но в ночь пошел дождь, и никто не соглашался переправить мою мать и ее спутников на другую сторону. Мать моя принуждена была ночевать в Мурзихе; боясь каждой минуты промедления, она сама ходила из дома в дом по деревне и умоляла добрых людей помочь ей, рассказывала свое горе и предлагала в вознаграждение все, что имела. Нашлись добрые и смелые люди, понимавшие материнское сердце, которые обещали ей, что если дождь в ночь уймется и к утру хоть крошечку подмерзнет, то они берутся благополучно доставить ее на ту сторону и возьмут то, что она пожалует им за труды. До самой зари молилась мать моя, стоя в углу на коленях перед образом той избы, где провела ночь. Теплая материнская молитва была услышана: ветер разогнал облака, и к утру мороз высушил дорогу и тонким ледочком затянул лужи. На заре шестеро молодцов, рыбаков по промыслу, выросших на Каме и привыкших обходиться с нею во всяких ее видах, каждый с шестом или багром, привязав за спины нетяжелую поклажу, перекрестясь на церковный крест, взяли под руки обеих женщин, обутых в мужские сапоги, дали шест Федору, поручив ему тащить чуман, то есть широкий лубок, загнутый спереди кверху и привязанный на веревке, взятый на тот случай, что неравно барыня устанет, – и отправились в путь, пустив вперед самого расторопного из своих товарищей для ощупывания дороги. Дорога лежала вкось, и надобно было пройти около трех верст. Переход через огромную реку в такое время так страшен, что только привычный человек может совершить его, не теряя бодрости и присутствия духа. Федор и Параша просто ревели, прощались с белым светом и со всеми родными, и в иных местах надобно было силою заставлять их идти вперед; но мать моя с каждым шагом становилась бодрее и даже веселее. Провожатые поглядывали на нее и приветливо потряхивали головами. Надобно было обходить полыньи, перебираться по сложенным вместе шестам через трещины; мать моя нигде не хотела сесть на чуман, и только тогда, когда дорога, подошед к противоположной стороне, пошла возле самого берега по мелкому месту, когда вся опасность миновалась, она почувствовала слабость; сейчас постлали на чуман меховое одеяло, положили подушки, мать легла на него, как на постель, и почти лишилась чувств: в таком положении дотащили ее до ямского двора в Шуране. Мать моя дала сто рублей своим провожатым, то есть половину своих наличных денег, но честные люди не захотели ими воспользоваться; они взяли по синенькой на брата (по пяти рублей ассигнациями). С изумлением слушая изъявление горячей благодарности и благословения моей матери, они сказали ей на прощанье: «Дай вам бог благополучно доехать» – и немедленно отправились домой, потому что мешкать было некогда: река прошла на другой день. Все это подробно рассказала мне Параша. Из Шурана в двое суток мать моя доехала до Казани, остановилась где-то на постоялом дворе и через полчаса уже была в гимназии.