Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
Бесцветны и жидки брови, они нарисованы, словно для подтверждения, что эта сторона головки сыра суть лицо, узко и безрадостно межглазное пространство, что свидетельствует об остроте ума, а возможно, о тупости, контур фаса — лошадиный, но размытый в ширину все из-за тех же необъятных щек.
Глаза серые и невыразительные, шпионско-дипломатические, рот правильный, почему-то не чувственный, без заячьей губы и слюнявости, он, правда, становится выразительней и часто раскрывается после стакана кородряги[1], зубы все с пломбами, с некоторых слезла эмаль, но все вместе образует великолепную улыбку, по многим свидетельствам, не единственное достоинство полковника. Подбородок не выпирает несокрушимой волей, как у настоящих рыцарей, хотя герой скромно относит к себе строчки Вяземского: «Под бурей рока — твердый камень, в волненьи страсти — легкий лист».
Сейчас это любопытное соединение щек и задницы начнет ползти и по жизни, и по разведке.
Итак, мемуар-роман с восемью командировками.
Мемуар, ибо все быль и ни капли лжи.
Роман, ибо все фикция: человек не способен восстановить прошлое, тем более сотрудник разведки, вечно помешанный на конспирации.
Роман с командировками, ибо автор не может без командировок, особенно заграничных.
Исповедь? Возможно.
Will-o’ — the-wisp — это блуждающий огонек. Они мерцают в дали, блуждающие огоньки, и заманивают путников в болотные топи.
Серебряных дел мастер и авантюрист Бенвенуто Челлини учил вволю послужить государю, а потом обязательно описать свою жизнь, но сделать это не раньше сорока.
Челлини был не писатель, не литератор, а просто человек пишущий. Это намек.
Хронология невыносима, все мозаично, процесс воспоминания — это тоже жизнь, это лишь переход в другое измерение.
Чосер перевел у Боккаччо: «Шутник с кинжалом под плащом». Еще намек.
Льюис Кэрролл играл в куролесы и писал повесть в виде хвоста.
Хвосты. Хвосты в институте. Суп из бычьих хвостов в Лондоне. Хвосты слежки. Хвосты убегающих комет счастья. Кошке под хвост. Хвосты бесов. Хвост павлина. Собственный хвост, наконец, самый главный. Сначала хвостик, потом хвост, а дальше уже хвостище, каждый волос имеет голос, губы имеет, голову, нос, поет, заливается каждый волос и, следовательно, — целый хвост.
Хвост и мемуар-роман имеют общее: они оба сзади.
Жизнь проступает пятнами, — она уже вымахала в океан, ее можно окинуть взором и ничего не увидеть, поэтому лучше смотреть в одну точку: пятно — человек, пятно — событие, пятно — дымка, которую сейчас уже не разгадать.
Самое раннее пятно, пророческое: младенец стоит с выпученными глазками в кровати, разминая и размазывая (возможно, и поедая) собственные экскременты, он орет от возмущения, дозываясь мамы.
Пятно святотатственное: года четыре, мост у Азовского моря в Таганроге, герой в коротких штанишках, крестом перепоясанных на груди и на спине, указывает грязным пальчиком на священника: «Мама, почему дядя в юбке?» Священник хмуро делает маме выговор за плохое воспитание ребенка, мама тушуется и извиняется, мальчик недоумевает. Можно дописать: так я стал коммунистом.
Пятно фрейдистское: уже шесть лет, сороковой год, Киев, улица 25-го Октября (Крещатик); автор играет в «папу и маму» с девочкой Леной, которая готовит обед в игрушечной кастрюльке, баюкает детей-кукол, рассказывает «папе» о приключениях Карика и Вали (популярная книга), «папа» же с интересом смотрит на трусики «мамы», он уже знает, чем женщины отличаются от мужчин, но помалкивает.
Еще пятно фрейдистское (о ужас!): уже семь лет, женская баня в Ташкенте, где загадочно мелькают темные треугольники, бабы ругают маму почем зря: «Мальчик-то уже взрослый! Все видит! Что вы его с собою водите?» Мама утверждает, что мальчик еще маленький, и дитя опускает глазки с манящих волосатых треугольников на мокрый пол. Невеликое прегрешение по сравнению с Жан-Жаком Руссо, который не только занимался страшным делом — онанизмом, но и в содомию чуть не влез.
Вот и все самые яркие пятна до семи лет, какая обида! Ничего светлого, ничего святого, ни общения с березками, ни заветного камня у речки, ни радуги, вдруг раскрывшей перед мальчиком свой павлиний хвост.
А потом 22 июня ровно в четыре часа Киев бомбили, и нам объявили, — муть, вой сирен, набитые бомбоубежища (нравилось выходить и смотреть на прожекторы, бегущие по небу), в переполненном эшелоне добрались до родителей в Днепропетровске, дожидались побед Красной Армии, но пришлось эвакуироваться в Таганрог, вскоре и там начали бомбить. Дранг нах остен. В Ташкент с пересадками, ужасный Сталинград: толпы атаковали вагоны и устраивались с тюками на крышах, мама с рыданиями втиснула меня в окно, в руки здоровых офицеров, умоляла проводника впустить ее, но страж был как кремень (страх, что я уеду без мамы), наконец мама в купе и смеется, и я счастлив, хотя и задыхаюсь от дыма папирос.
Длинный коридор коммуналки в Ташкенте, все завалено саксаулом, симпатяги-арыки, куда запускал бумажные кораблики, чтение писем от папы с фронта, патриотические ответы в стихах: «Вот лоб суровый, взгляд бесстрашный, револьвер держишь ты в руке, в атаку ходишь ты бесстрашно, и все же думаешь о мне!»
С годами патриотизм крепчал, социальная направленность определяла творчество, и единственным аполитичным стихом (его стыдился и любил) были несколько строчек о коте Барсике, который хулиганил, за что и получил.
В школе я проникся лозунгом «учиться, учиться и учиться!», у соседа по коммуналке попросил Маркса, важно прочитал страницы три «Капитала» (ничего не понял, впрочем, не понимаю и сейчас), но возгордился и ликовал, когда слышал беседы мамы с подругами: «Мишенька осваивает Маркса». Квартира кишела скорпионами, и один таки меня ночью тяпнул, визжал я ужасно, ибо его раздавил и еще больше перепугался, сбежались все соседи, уверили, что сейчас не сезон и укус неопасен, мертвого скорпиона сунули в банку и залили спиртом — теперь будет противоядие (пить? делать инъекцию? — этого никто не знал).