Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
Пора с полуденного зноя!
Пора, пора под сень покоя;
Усни, усни, касатик мой!
…………………………………
Усни, страдалец терпеливый!
Свободной, гордой и счастливой
Увидишь родину свою,
Баю-баю-баю-баю!
Мать утешает умирающего сына: ему, всегда нуждавшемуся в опоре и ободрении, ему, всегда недовольно мужественному, приносит она свое укрепляющее слово, читает свою материнскую отходную, – она прервала собственный могильный сон, чтобы легче было умереть ее робкому сыну, и под звуки ее обещающего напутствия ему действительно не так страшно умирать:
Не бойся стужи нестерпимой:
Я схороню тебя весной.
Не бойся горького забвенья;
Уж я держу в руке моей
Венец любви, венец прощенья,
Дар кроткой родины твоей…
Уступит свету мрак упрямый,
Услышишь песенку свою
Над Волгой, над Окой, над Камой, —
Баю-баю-баю-баю!
Вообще, Некрасов неисчерпаем в своих гимнах материнству, святым слезам его, которые он подсмотрел средь всякой пошлости и прозы. Бьются люди в роковых сечах, – например, на твердынях Севастополя, и боевые кони меняют всадников лихих, «как вдовец жену меняет», – а в это время старая мать всадника бесплодно поджидает его у окна. И Некрасов взывает к ней:
Загородись двойною рамой,
Напрасно горниц не студи,
Простись с надеждою упрямой
И на дорогу не гляди.
И не мать ли это склоняется над несчастной крестьянкой и шепчет ей:
Усни, многокручинная!
Усни, многострадальная! —
та мать, о которой мы в муках вспоминаем, которую крестьянка называет:
День денна моя печальница,
В ночь – ночная богомолица?
Но не каждому человеку в силах помочь родная мать, и оттого с молитвой обращаются и к общей матери мира, Матери Божьей, вечной Dolorosa. О, как ее просят!
Ты видишь все, Владычица!
Ты можешь все, Заступница!
Спаси рабу свою!
И образ родной матери Некрасова выясняется в своем символическом характере, принимает величественные мировые очертания, и вот она уже перед нами как общая мать-природа, как та мать-земля, мать-сыра земля, которую и в буднях города вспоминал и любил ее сын-поэт. Особый смысл получает тяготение Некрасова к матери – это его тоска по природе, тоска по той стихийной родине, которая искупает, быть может, весь ужас и обиду родины тесной и ограниченной – гнезда крепостничества. Оторванный от природы Петербургом, он все возвращается к ней своей мечтою и молитвой. Только она и все, что ей послушно, могут заглушать в нем ненавистную «музыку злобы», типичные для него диссонансы.
И в сердце, которое металось между любовью и ненавистью, между деревней и городом и то уставало питаться злобой, то этой устали стыдилось, мать воцаряла тихую ласку и это характерное для Некрасова доверие к России, к русскому школьнику, умиление перед добротой, перед добрым человеком, – и тогда близки становились ему все эти коробейники, дядюшки Яковы и дедушки Мазаи, утешители сироток, спасители зайцев и пчел. Тогда он обращался к жизни, которую так любил и которая только заслонена была для него мглою Петербурга, непогодой действительности. Он брал у жизни и любил в ней одинаково ее страсть и ее святость. Вспомните, как часты у него мотивы любви, упоение какой-нибудь Любушкой-соседкой, эта высокая рожь, которая должна распрямиться и сохранить тайну влюбленных. Вместе с тем знаменательно для него глубокое поклонение русской женщине за ее высокий подвиг, за то, что она может быть Трубецкой или Волконской; «святая женская душа» была для него действительно алтарем, на который он приносил свои поэтические жертвы, и женщина, которая часто мечталась ему, «вся соразмерная, гордая, стройная», должна именно в Некрасове видеть и чтить певца своей доли. Пусть иногда замечается у него тяжба с женщиной, горечь обиженного мужского сердца, разочарование рыцаря – все же он откликнулся на несчастье женщины, даже на девичью тоску ее, когда она жадно глядит на дорогу за промчавшейся тройкой вослед; он так ласково отнесся к девушке и сказал, что «толпа без красных девушек, что рожь без васильков».
Вот отчего, несмотря на все неверные и негармоничные звуки этой поэзии, мимо нее пройти нельзя, как нельзя миновать свою молодость, когда и личного счастья, всех этих васильков, хочется, и в то же время, заволакивая и отравляя свое счастье, принимаешь неправду жизни близко к чуткому сердцу, которое еще не «согнулось под игом лет», и вместе с поэтом скорбно размышляешь о ней у негостеприимного парадного подъезда.
Некрасов именно поэт отравленный: он – певец нарушенной радости, смущенной жизни, искаженного счастья. Он вовсе не хочет скорби и уныния:
Мне самому, как скрип тюремной двери,
Противны стоны сердца моего.
Желанна и понятна ему вся отрада существования, трепетно слышит он, как идет-гудет зеленый шум, весенний шум, чарует его природа, красота, поэзия, – но все это застилают своею безобразной тенью общественная неправда, деревенское и городское неустройство, жизненная лямка разных бурлаков и поденщиков. И для него
Чем солнце ярче, люди веселей,
Тем сердцу сокрушенному больней.
Становится горек самый хлеб жизни, политый чужими слезами, как хлеб той женщины, которая, не имея соли, посолила его для больного ребенка всегда готовой собственной слезою. И оттого восклицает Некрасов:
Таков мой рок,
Что хлеб полей, возделанных рабами,
Нейдет мне впрок.
Жизнь вообще нейдет Некрасову впрок. Это – его существенная черта как писателя. Говорят, что как человек он своими темами не страдал. Но из его лучших стихотворений этого не видно. И, во всяком случае, не безразличны для поэта его темы: они с ним сживаются, они свое влияние на его внутренний мир оказывают, они его воспитывают. И оттого мы как реальный факт должны принять, что всякая радость поневоле смущена, возмущена для Некрасова, который стоит лицом к лицу, сердцем к сердцу со всеми этими приниженными и огорченными, который знает обиду бабушки Ненилы, и скорбь Орины, матери солдатской, и той старушки, чей сын сплошал на сорок первом медведе, —
Умер, голубушка, умер, Касьяновна,
И не велел долго жить…
Любоваться крестьянскими детьми, их идиллией – это дорого Некрасову; пленяет его вереница их внимательных глаз, серых, карих, синих, смешавшихся, как в поле цветы; он знает, что крестьянские дети – это дети по преимуществу, что как-то сливаются они, наивные, с наивностью самой природы, – но в самом страшном кругу дантовского ада, в самом пекле городской жизни, на фабрике, видит он все тех же детей:
Вы зачем тут, несчастные дети?!
Или хочется молитвы, и храм Божий, над которым реют птицы, пахнул на душу детски чистым чувством веры: