Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
— Далеко Москва! — говорил тогда командир.
— И здесь у вас замечательная жизнь, — отвечал я. — Недавно я видел, как взорвали перевал, чтобы проложить сквозь тайгу широкую дорогу. Три дня над океаном носилась пыль.
— Это верно, — согласился командир. — Мы работаем, строим, сторожим. Кстати, хотите, я вас познакомлю с лучшими снайперами моей дивизии? Они должны сейчас притти ко мне в гости.
— Разве дисциплина позволяет, чтобы стрелки ходили в гости к командиру дивизии?
— Да, если командир приглашает.
В это время в передней раздался звонок, и два голоса, слившись в один, сказали:
— Товарищ командир дивизии, братья Фроловы явились.
Я спросил:
— Неужели это те самые братья, о которых командующий писал их отцу, поздравляя его с такими сыновьями?
Командир кивнул головой.
В комнату вошли два красноармейца, двое юношей, рослых, похожих друг на друга.
Спокойно, без робости, они присели к столу и взяли по яблоку, которые им предложил командир.
Старший, Евгений, был смуглее брата и молчалив. Разговаривал больше Владимир. Он грыз яблоко, слушал и отвечал, глядя прямо в лицо собеседнику. Он считался лучшим снайпером, чем его брат. Когда старшего призвали в Красную армию, младший пошел добровольцем. Они не хотели расставаться, и оба стремились на Дальний Восток.
И оба были так молоды, что детство помнили, как ближайшее событие своей жизни, — железнодорожный техникум в Пензе, станцию Селиксу, где отец был начальником, игру в бабки, ленивую речку, в которую ветер постоянно сбрасывал листья с осин.
А командиру было уж под сорок пять, и лицо у него было желтое — расплата за старые раны и малярию. И мне казалось, что легкая зависть к юности снайперов сквозит во взгляде его голубовато-водянистых глаз.
Он сказал младшему:
— Ты на инспекторских стрелял сверхотлично. Из пяти выстрелов не дал ни одного промаха. А ведь погода была плохая — Евгений промахнулся.
Старший смутился, а младший, с сочувствием взглянув на брата, сказал:
— Слева было солнце, товарищ командир дивизии, а справа — ветер. Он прижимал траву, и я определил его, как средний. Солнце ударяло в левое очко противогаза, мешало видеть цель. Я заклеил очко бумажкой, а на ветер сделал поправку.
Командир улыбнулся. Он остался доволен ответом, но вслух заметил:
— Все это прекрасно. Однако, боюсь, что вас перехвалили. У меня сотни таких снайперов, как вы.
Братья промолчали, но по улыбке, мелькнувшей в глазах младшего, было видно, что в душе он с этим не согласен.
Потом заговорили о японской армии, и командир рассказал, что японский солдат может сделать с пулеметом шестьдесят километров в день.
— Вот это здорово! — сказал младший.
Старший продолжал молчать. А так хотелось, чтобы этот смуглый и молчаливый юноша заговорил.
Я спросил у него, почему он так стремился на Дальний Восток.
Он ответил:
— Здесь — граница и ближе враг. — Потом, подумав немного, добавил: — Тут есть виноград и кедры.
Странная осень на берегу океана. Летом проходят туманы, дожди, и осень начинается, как наша весна: не падает лист, солнце исправно трудится над хребтами, высока и тепла синева, нет паутины. Но бывают и скверные дни. Они неожиданны.
С утра командир дивизии собирался объезжать свой участок. Я попросил его взять меня с собой.
Я захватил свитер, а шофер-красноармеец надел шубу с овчинным воротником. И только командир не сменил своей старой шинели.
А по дороге, как неутомимый путник, не отставая от машины, шлепал дождь. Он сбивал красные листья с орешника и ворчал в кустах.
Впереди над перевалом воздух был темен и холоден, а позади долина до краев была переполнена туманом.
— Похоже, что на хребте снег, — сказал, обернувшись, шофер.
Мы поднимались все выше. Дождь отстал от нас, и в слюдяные окошечки застучала крупа. Она летела косо, она звенела о кузов. С хребтов спустилась и заняла дорогу вьюга. Уже не видно было ни щебня, ни веток, и мерзли ноги.
Вся дорога курилась и двигалась волнами белой поземки.
— Капризный у вас климат, — сказал я командиру.
Он усмехнулся и поглубже запахнул полы шинели.
— А мы привыкли.
Шофер остановил машину и тряпкой протер стекло.
— Впереди люди, — сказал он вдруг.
— Откуда тут люди, в такую погоду? — спросил командир. Он насторожился и выскочил из машины. Ветер обнял его ноги и заставил их согнуться в коленях. Впереди в метели качались два пятна. Они удалялись.
— Догони их, — сказал командир шоферу и вскочил в его кабинку.
Машина, гудя, разрезала белый воздух, и очень скоро люди стали хорошо видны. Их было двое. Они шли по сугробам и тащили что-то за собой.
Мы поровнялись и с удивлением узнали братьев Фроловых. На них были ранцы, сумки с противогазами, за плечами висели винтовки.
Братья держались за веревку, к которой был привязан щит для стрельбы. На щите лежала убитая козуля. Копытца ее волочились по снегу, а длинный, как у змеи, язык, касался холодной фанеры.
Снайперы дружно поздоровались с командиром. Лица их были багровы и мокры от снега, шлемы обледенели, полы шинелей не гнулись. Мы остановились, и командир, показав на козулю, спросил их:
— Где убили?
— Вчера, за Черной падью, товарищ командир дивизии.
— За Черной падью? — повторил удивленно командир. — Почему так далеко, разве ближе не нашли?
— Не искали, — ответил смущенно старший.
А младший, едва улыбнувшись замерзшими губами, приподнял козулю за ноги и снова бросил ее на щит.
— Разрешите спросить, товарищ командир дивизии: козуля весит больше японского пулемета?
Командир сквозь ветер и снег, залепляющий рот, крикнул:
— Больше! Издалека ли тащите?
— Шестидесятый километр делаем.
Командир ничего не сказал. Он внимательно посмотрел на озябшие руки стрелков, на их обледенелую одежду и ранцы.
— Привяжите козулю к машине, мы дотащим ее до полка.
Братья ответили:
— Спасибо, товарищ командир дивизии, осталось еще пять километров, разрешите выполнить снайперскую задачу до конца.
Мы поехали дальше. Но скоро сугробы утомили машину. Она стала, и шофер, стуча ключом, поднял ее железный капот.
А мимо прошли и исчезли в метели два снайпера, двое юношей, похожих друг на друга.
Они кланялись ветру, таща за собой воображаемый пулемет.
К вечеру мы были дома, и я снова ел фазанов, а командир пил чай. Принимаясь за третий стакан, он открыл книгу и, порывшись в ней, сказал:
— Я ошибся. Японский солдат может сделать только пятьдесят километров в день.
ту историю рассказал нам партизан Никифор Селивончик, присланный в двадцатом году в Якутск, в нашу пулеметную команду. Было ему лет под сорок, носил он бороду и, как все сахалинцы, умел хорошо рассказывать. Мы любили его слушать.
Селивончик начал свой рассказ так:
— Я человек неверующий, потому что верить мне в бога нет никакой выгоды, да и не об этом история.
Скажу только: зима у нас на Сахалине глубокая, без краю, ждешь, ждешь, думаешь: «Господи, и когда же она пройдет, проклятая?»
Правда, морозы не такие, как здесь, в Якутске, хотя люди живут одинаковые: тут — якуты, там — тунгусы. Друг на друга похожи.
Не знаю уж, как якуты, а тунгусы — хорошо знаю — правильный народ.
Но пока я это узнал, вдоволь, натерпелся и страху и жалости. Теперь я, конечно, понимаю, какой должен быть большевик. А тогда что я понимал? Борюсь с врагом, и конец. До чего сердцем дойдешь, то и поймешь. А в голове темно. Одним словом, сахалинец.
Однажды — было это летом — пришел наш партизанский отряд в тунгусское стойбище. Кругом тайга и море Охотское — море мелкое, одолевают его тут пески.
Встретил нас староста тунгусский Макарий и угостил кашей с куликами. Хорошая была каша. Сидим мы у палатки, разговариваем, доедаем кашу. Тунгусы пришли.
Наш командир, Холкин, спрашивает:
— Ну что, товарищи тунгусы, про революцию слыхали, про красных знаете?
— Слыхали, — отвечает за всех Макарий. — Тайга не могила. На Амуре идет большая война с японцами, а за что уж, однако, — не знаем.
Стали мы им тут объяснять, за что воюем. Понять-то поняли, но не совсем.
Топчется Макарий, чешет затылок.
— Мы, — говорит, — тунгусы, однако, тоже красные. Одного не поймем, как с людьми воевать.
Вот и поговори с такими. Посмотрел я на них и думаю:
«Люди ли это?.. Войны не понимают… Зверье!»
Но командир только усмехнулся и опять начал толковать им про советскую власть.
Под конец поняли. Говорят, купец Кондратьев обижает — вот бы кого убить.
Потом стали жаловаться старики. И узнали мы, что муки давно уже в глаза не видали тунгусы. На белку охотятся с десятью дробинками. И так метит, шельма, чтобы дробинка и в белку попала и засела в дереве. Лезет потом охотник на пихту, выковырнет дробинку и опять ее в дробовик.
Выбрали мы на сходе сельсовет, а купца Кондратьева арестовали и сделали у него на складе обыск.
Хитер купец. Вертится перед нами в своих коневых ичигах, разводит руками:
— Моего, — говорит, — тут мало. Остальное сами тунгусы попрятали ко мне в склад.
Нахмурился товарищ Холкин и говорит:
— Ну что ж, тунгусам ихнее и отдадим.
Купец испугался. Попал, видно, бес в перевес.
— Зачем возвращать тунгусам, разве это народ? И так кругом должны мне. Эх, да что тут говорить, товарищи! Мое это все, своим горбом заработано. Я сам, если хотите знать, рабочий, да-с, деповский слесарь, а теперь записался в купцы. Берите все, товарищи, не жалейте, так мне и надо — не будь буржуем. Позовите мне только пастуха моего — тунгуса Николая. Пусть принесет из тайги мою шкатулку.
Принес тунгус Николай шкатулку.
Открыли мы ее тут же при купце. Богатства там были небольшие: колечки, сережки с камешками — все пустяки; золота шлихового немного, золото — охотское, слабое, тоже пустяк. Но были там — век не забуду — три соболя.
Взял я их, разворачиваю.
— Я, — кричит купец, — я, товарищи, разверну! От солнца хоронись, дурень, испортишь!
Были те соболя от солнца завернуты в черное сукно.
Криком, думаю, не испугаешь, тоже не год, не два ходил в охотниках. Повернулся спиной к свету и развернул. Соболя знаменитейшие! Дунул я в шерсть, нет ли земли[3]. Нет, вся, как пропасть, черная.
Смеется купец, тянется к соболям.
— Дай, милый, я подержу.
Дал я ему подержать.
— А ну, — говорит, — товарищ, закрой глаза, вытяни руку.
Закрыл я глаза и подставил руку.
— Есть у тебя что-нибудь на руке? — спрашивает.
— Ничего нет, только будто теплей стало.
Открыл я глаза. А на ладони лежат соболя.
Никакого весу, словно свет небесный. Ну и соболя! Тунгусы кругом стоят и тоже хвалят.
Но тут собрал все товарищ Холкин, составил опись, как полагается, и говорит:
— Какие там ни расхорошие, а все пойдет в народную казну.
На другой день созвали мы сельсовет и подсчитали припасы. Муки мало. И решили послать меня за мукой вверх по реке на прииска. А в провожатые выбрали тунгуса Николая.
Дал мне Холкин мешочек золота и трех соболей.
— Береги, — говорит, — этим заплатишь за муку. Много дадут. Муку сплавишь на лодках. Да, смотри, не попадись японцам или белым. Узнай, где штаб наш и где фронт. Два месяца пропадаем в тайге, а сколько еще пропадать — неизвестно. Плыви, не медли. Да чтоб через десять дней была мука!
И поплыли мы на душегубке вверх по реке.
У моря река, как река, хоть на веслах плыви, хоть под парусом. А выше взяла ее тайга в обхват: то в рукав сожмет, то на камнях раскинет. Идем все время на шестах. Скучно мне. Кругом пустыня, небо да река, тайга да камни, да мы.
Я люблю поговорить, а с тунгусом о чем поговоришь? Он песни поет по-своему, а говорит мало.
Спросишь: «О чем, Николай, поешь?»
А он: «Гы, гы!» — смеется.
Иной раз подумаешь: а что у него на уме? Вот так: «гы, гы», да и прикончит ночью на привале.
Прижмешь винтовку к коленям, нащупаешь браунинг, крикнешь:
— Толкай шибче, чортова кукла!
И только камни откликаются. Тайга поет. Ветер листья кидает в реку да шипят на протоках лебеди.
Третьи сутки плывем. Взяло меня раздумье. А ну как не доедем в пять дней? Заберешься в трущобы и не выберешься. Спрашиваю у Николая:
— Скажи, друга, есть ли до приисков здесь хоть одно жилье? Верно ли мы путь держим? Смотри, как бы не заплутаться, — застрелю!
Показал я ему на браунинг, вынул из кобуры и послал в тайгу две пули.
— Хорошо, капитан, стреляешь, — говорит Николай, — только зря зверя и человека пугаешь.
— Ах, ты, шельма! — говорю. — Да тут кругом не только что человека, а и духу божьего нет.
— Человек недалеко.
— Где?
— Смотри — дым!
Встал я в лодке, гляжу. Не то стоит дым, не то мреет над тайгою прель.
Часа через три свернули мы в протоку и стали.
Вошли в тайгу. На реке хоть солнце видать, хоть ветер, а тут темно, трава не растет.
Пустил я вперед Николая, а сам иду следом. Вышли мы на полянку. Под пихтой стоит олень. Ремень у него на шее, а на конце ремня привязана колодка.
Вижу я это и думаю: «В самом деле, недалеко человек», и пощупал на груди соболей. Потом подозвал Николая и говорю ему:
— К кому ни придем, чтобы все было говорено по-русски. Как замечу, что по-своему лопочешь, голову оторву. И еще: вперед меня ни с кем не говорить. Я спрашиваю, я и отвечаю. Понял?
Крутит Николай головой.
— Понимаю. Чего боишься, капитан? Придем к тунгусам. Тунгус худо не сделает. Как с ним по-русски говорить, если он не знает?
— Быть того не может. Заговорит и по-русски, когда надо.
Прошли мы еще тайгой с полверсты и опять на полянку вышли, как раз к палатке. У палатки горит костер. У костра баба-тунгуска печет мясо, а около нее мальчонка вертится, голый, как червяк.
Вылез из палатки народ: мужиков двое, бабы, девки. Ребятишки возле нас копошатся, а мужики стоят поодаль.
— Капсе, дагор, — говорю им.
— Здорово, — отвечают, — заходи, гостем будешь.
По-русски говорят не хуже нас.
— Что ж, зайти можно, затем и пришел.
Пропустил я в палатку Николая и сам влез за ним. Сели мы на камаланы, закурили. Жаден тунгус на табак, за раскурку в огонь полезет. И, видно, давно не курили. Набивают трубки, руки трясутся. Раскурили мужики, передали трубки бабам, те ребятишкам, и пошло курево вкруговую.
Вечереть стало. Принесла баба печеного мяса, молока оленьего, орехов, поставила все на китайский столик и угощает. Я дал ей свечку из своего мешка. Она зажгла — понимает, видно, что за штука.
В палатку вошел старик. Все встали, и я встал.
— Здорово, капитан!
— Здорово, старый.
— Дай табаку!
— Изволь, дагор, покурим.
Уступили старику место у столика, вижу — оказывают почет. Наклонился я к Николаю, спрашиваю тихо: — Кто это, голова, что ли?
— Шш… шаман…
Давно я слыхал про этих шаманов, а видеть не приходилось. Любопытно мне. Чудной старик! Глаза черные, а светятся синим, и до того это неприятно, что отодвинулся я от старика, словно от безумного.
— Шаман ты? — спрашиваю.
— Нет, не шаман я, — отвечает старик, — однако, знаю, как зверь живет, где добрая, где злая трава, что человек думает и что ему нужно.
— Ой ли? А меня знаешь? Откуда я и куда иду?
— Сказать нетрудно. Плывешь ты с моря на прииска, а думаешь… Плохо думаешь.
Досада меня берет. Чего я тут с ним разболтался? Спать бы надо. А старик не сводит с меня глаз.
— Почему так говоришь? — спрашиваю.
— Что я говорю? Ничего! Тут одна дорога — по реке. В сапогах по тайге не ходят (верно, были на мне сапоги). А что плохо думаешь — и так видно. Думал бы хорошо, сам бы сказал, откуда, куда и зачем плывешь.
«Ишь, ты, — думаю, — умен!»
— Ну, еще покурим, дальше рассказывай. Скажешь правду — я тебе насыплю полную каптаргу[4] табаку. Соврешь — ты мне мяса дашь на дорогу.
Говорю я это, посмеиваюсь, будто не принимаю шаманскую речь всерьез, а у самого голос не свой.
— Не шаман я, и что будет, не знаю. Но едешь ты, однако, на прииска за мукой, и ждут тебя у стойбища сорок товарищей и большой капитан.
Старик скосил глаза на свечку, подобрал плечи, склонил голову набок, и почудилось мне вдруг, будто не шаман, а Холкин сидит, — был тот действительно косоват.
«Правильно, — думаю, — колдун, гадаешь. Даже сколько нас, товарищей, и то тебе известно. А не надо бы тебе этого знать».
Дал я ему полную горсть табаку, набил сам его трубку и спрашиваю для проверки:
— Сколько же я муки раздобуду, и будет ли мне удача?
Шаман отвернулся, курит, весь дымом обволокся, только глаза видны.
— Нехитрый ты человек, — говорит. — Мысли, как золото и соболиный мех, солнца боятся. Каждый их прячет. А ты снаружи держишь. Поплывешь ты по реке — переломится веточка, и будешь думать, а о чем — сам узнаешь.
Сказал это шаман, и вышел из палатки и пропал в тайге. Я за грудь схватился.
«Неужели, — думаю, — старый узнал про моих соболей?»
Поглядел я на Николая, а тот смеется, перемигивается с девкой.
Легли мы на дворе у костра, каждый на своей оленьей шкуре. Хорошая это постель — сырости не пропускает, не ползет на нее змея, а все же не спится мне. Едва задремал. Под утро проснулся, открыл глаза, проверяю, тут ли Николай. А его нет. «Где же он, — думаю, — не мешало бы знать. Не колдует ли с шаманом?» И опять заснул. Было уже светло, когда мы выехали. Туман над рекой прорвало, поднялось солнце, желтое, как луковица, должно быть, к жаркому дню.