То, о чем говорит Хименес, чему служит и что проповедует, это «поэзия жизни». Воля к жизни? Но пресловутая воля в избытке и у кобры, и у крокодила, кстати, превосходно обрисованного в древнерусском бестиарии: «Егды яст, плащет, но ясти не перестает». Человек, конечно, плаксивей и прожорливей крокодила, но отличается от него одним свойством: способностью не только истреблять, но и создавать. Поэзия жизни, по Хименесу — причина и объяснение, почему человечество все же не состоит из одних лишь убийц и самоубийц. Это неуловимая и надежная сила, ощущение тайного родства, то, что помогает нам жить на земле, не уродуя ни ее, ни себя, терпеть, радоваться и радовать других.

Для Хименеса эта всеобщая связь была очевидной и неизъяснимой, каким-то подобием всемирного тяготения, достоверного для Ньютона-физика и необъяснимого для Ньютона-метафизика, признававшего чудеса. В свое время вспыхнул мировоззренческий поединок двух великих умов; оба верили в высший разум и замысел мироздания, но Лейбниц считал замысел лучшим из возможных и его осуществление окончательным, а Ньютон полагал иначе: замысел предварителен и творение творится. Поединок не завершен. Столетия спустя, в 30-е годы прошлого века, два русских ученых, подвижник А. А. Любищев и его друг, оба в ту пору ссыльные, в редкой и поднадзорной переписке спорили о Творце — инженер он или художник. Иначе говоря, строит ли он с расчетом или фантазирует, меняя замысел до неузнаваемости. Классификатор Любищев склонялся к тому, что мир конструируется из деталей и те, назначение которых пока непонятно, заготовлены впрок. Спор вечный, и каждый, конечно, волен принимать любую сторону, согласно убеждениям и темпераменту. Хименес в этой космогонической дуэли явно секундант Ньютона.

Люди искусства часто и много говорят о красоте, особенно поэты, поскольку владеют словом, но слушают их обычно в пол-уха, может быть потому, что выступают они как полномочные представители этой самой красоты и сказанное ими звучит безапелляционно и, как правило, неубедительно. Но бездоказательная фраза: «Красота спасет мир» — запомнилась и стала крылатой потому, что была неожиданной и веской в устах человека, который уродство этого мира видел в упор, который пережил казнь, каторгу, солдатчину и вообще жил под ежедневной угрозой смерти. Фраза не была случайной, он ее выстрадал.

Долгая жизнь Хименеса несопоставима с крестным путем Достоевского, но и он тоже жил не в раю. Даже его свадебное путешествие 1916 года было чистым везением, он вытянул счастливый билет. Другой семейной паре не повезло. По возвращении он узнал о гибели друга, замечательного композитора Энрике Гранадоса. В тот год германские подводные лодки стали топить и пассажирские суда. Пароход, на котором музыкант возвращался с американских гастролей, торпедировали, и Гранадос с женой остались на дне Атлантики. А потом в жизнь Хименеса вошли испанская революция, Гражданская война, изгнание, и еще одна мировая война. Поэт, которого он переводил явно по зову родства — «мы одной крови», — Рабиндранат Тагор сказал: «Человек не выявляет себя в истории, он пробивается сквозь нее». В мире, захлестнутом войнами, торжествовала смерть, и многих художников тогда роднило усилие выстоять в распаде цивилизаций и отстоять культуру, противопоставив одичанию человеческие ценности, организованному разрушению — стихийную гармонию. Старая осмеянная вера в то, что красота спасет мир, утверждалось горько и упрямо и не выглядела смешно.

Великий И. П. Павлов, исследуя физиологические, биологические (в обыденном понимании — животные) основы сознания, добавил к ранее обнаруженным инстинктам еще один, почему-то стыдливо обойденный популяризаторами и не включенный в культурный обиход, — инстинкт свободы. Свойство всего живого сопротивляться принуждению. Хименес вряд ли знал об этом, но уверенно говорил о другом инстинкте — об «инстинкте красоты». Впрочем, еще до Павлова инстинкт свободы открыл Достоевский. И инстинкт красоты тоже — перечтите в «Записках из Мертвого дома» страницы об острожном театре каторжан. Каторга и красота — что между ними общего? Оказывается, есть, и два неистребимых инстинкта соприродны. Хименес сказал бы — «двоятся, как уши Платеро».

В начале прошлого века английский ученый побудил обезьяну рисовать, и на свет появилось первое произведение смышленого примата. Обезьяна изобразила прутья своей клетки. Собственно, с этого и начинается искусство: с осознания клетки и того, что вне ее — свободы. Инстинкт красоты, живой нерв искусства, ведет к освобождению. В «зеленом аду», в тюремной полутьме бразильской сельвы ютятся уцелевшие первобытные племена. Они еще не изобрели одежду, но уже изобрели макияж — пока женщины ищут пропитание, сильный пол большую часть дня увлеченно раскрашивает себя, а остальное время поет и пляшет. Орудия труда скудны и примитивны, а опера и балет уже налицо. Театр опережает цивилизацию — ведь это обещание свободы. В раскопках иорданских захоронений каменного века найдены ожерелья, не только простейшие, из ракушек, но и поискусней, из резных пластинок розового кварца. А одна из этих первобытных камей — лицо смеющегося человека. Первая античная маска! И возникла она едва ли не раньше каменного топора — тогдашние ханаанские земледельцы еще не вырубали леса для посевов.

Можно гадать и спорить, присущ ли упомянутый инстинкт только человеку, но очевидно, что расхожая формула: «Красота есть высшая целесообразность» — сомнительна и довольно примитивна. Оставим в покое искусство. Что побуждало Эйнштейна помимо экспериментальных подтверждений требовать от научной теории внутреннего совершенства? А Сократ, по преданию, сказал о геометрии Эвклида: «То, что я понял, прекрасно, и, видимо, то, чего не понял, еще прекрасней». И до сих пор мы обо всем, что волнует и радует, будь то стихи, лесное озеро или деловой успех, говорим «прекрасно», то есть очень красиво.

Зачем живем, зачем коней купаем,
Торопимся и все не успеваем?

— спрашивает русский поэт, выросший «среди печальных бурь» XX века.

Неужто только ради красоты
Живет за поколеньем поколенье —
И лишь она не поддается тленью?[1]

Антипод и мысленный собеседник Хименеса на протяжении всей жизни, Мигель де Унамуно говорил: «Жить надо так, чтобы смерть была несправедливостью». Для Хименеса она была несправедливостью независимо от того, кто и как прожил жизнь. Первоначально «Андалузскую элегию» завершал небольшой эпилог, и книга кончалась словами, обращенными к Платеро на его могиле: «…Стою над желтыми цветами, которые растит твое распавшееся сердце». Через два года Хименес дописал второй эпилог и завершил его иначе: «Ты прошлое, Платеро. Но что тебе прошлое, если ты живешь в вечном и, как и я, владеешь солнцем каждого рассвета?» По-человечески Хименес не мог и не смог примирить в душе вечность и распавшееся сердце. Но с той поры его сознательное усилие художника направлено на решение сверхзадачи — преодолеть сознание смерти, саму ее идею. Он называл это «необходимостью разума». Необходимость незапамятно давняя и, наверно, самая жгучая — смертная — человеческая нужда. Сознание смерти — расплата человека за разум, и испокон веков, начиная с первобытных мифотворцев, человеческий разум силился избыть или хотя бы облегчить это бремя. Усилия множились, а нужда оставалась.

В 1916 году в Нью-Йорке Хименес составил свою первую антологию и подвел решительную черту: «Все написанное — черновик». Новый период начался книгой «Вечные мгновения» (1916–1917), в буквальном переводе — «Вечности». Эта и следующая книга «Камень и небо» стали новым словом в испанской поэзии — новым и по звучанию, и по смыслу. Пришла зрелость, и музыку оттеснила мысль. Лаконизм, к которому Хименес и прежде тяготел, стал принципом, живопись сменил скупой, угловатый и точный рисунок, а музыка ушла вглубь стиха и стала неощутимей. Непривычна в новых стихах Хименеса прямолинейная медь: «Живу во всем, что живо и для жизни».