Что же будет? Куда нас повезут? В Белую Церковь? Почему именно в Белую Церковь? Ах, там устроят гетто для всех вот этих, что идут и идут. Какое дикое, страшное слово. За ним вставали колючая проволока, собаки, часовые. Боже мой!.. И сколько это продлится? А может быть, гетто будет в Сырецком лагере? Он что-то говорил о Сырецком лагере, ведь он там отбывал сбор в позапрошлом году. Два раза приходил домой в военном, ему так к лицу была военная форма… Как все эти месяцы резал ей глаза аккуратный пиджак, который он так и не сбросил. Ох, Олекса! Твердый клубок подкатился к горлу, сжал, угрожая: «Задушу, если не смоешь меня слезами». — «Души, проклятый, души! Я сказала: ни слезинки!..»

Она взглянула на Ганну и тихо промолвила:

— Мама, возвращайтесь домой.

— Вот еще, — мотнула головой Ганна. — Может, что умнее скажешь?

— Мама…

— Молчи, и слушать не хочу…

Ганна решительно встала. И снова они шли.

Марьяна ловила на себе взгляды — и мужчин и женщин. Это было ей не в новинку. Но если раньше в этих взглядах светилось восхищение, то сейчас к любованию ее красотой присоединялись сочувствие, жалость и тревога. От этого у Марьяны сжималось сердце, и она начинала думать (все ж таки думать!), какой еще беды, какой напасти ей надо ждать из-за того, что судьба наделила ее красотой.

Взгляды обнимали разом ее и сына, которого она уже несла на руках, так похожего на нее, но черноглазого, тогда как у Марьяны на тонком смуглом лице, под черными крылатыми бровями, меж длинных ресниц лучились большие серые глаза.

А потом взгляды переходили на Ганну, и в них появлялось удивление и даже любопытство, хотя в этот день людей, которых гнали жестокая сила и страх, казалось, ничто уже не могло затронуть, кроме мыслей о том, что их ждет. Удивление и любопытство вызывала эта, как видно было каждому, украинская простая женщина с добрыми карими глазами на изборожденном морщинами широком лице, на котором так и ждешь приветливой, чуть лукавой и все понимающей улыбки.

Но сейчас лицо Ганны было сурово, морщины казались глубже, обветренные губы запали. Она шла согнувшись, не только под тяжестью мешка — не так уж он тяжел! Как все матери, несла на своих плечах самое тяжкое из тяжких, самое скорбное из скорбных — бремя войны.

Не привыкла к нежностям — не такая была жизнь. В первый день ушел на фронт Михайло — старший сын. Украдкой утерла слезу, обняла и чуть ли не сердито сказала: «Ты ж там гляди!» Михайло рассмеялся, еще сызмалу он привык к этому «гляди!». На каток ходил, на речку, потом к девушкам на свидания, и всегда провожала его мать этим сердито-заботливым, даже с некоторой угрозой «гляди мне!..». Хорошо, что Михайло свою жену и девчушку отправил на Урал. Подальше от греха… Потом уезжала Галя. Ну, тут дело женское, тут можно было и поплакать. Но и сквозь слезы Ганна все же покрикивала на дочку: «Сиди там и не рыпайся. Я тебе убегу…» Галя плакала, как малое дитя, и все-таки упрямо твердила: «На фронт не убегают… Убегают с фронта». — «Ну-ну, помолчи… Больно умна!»

Мысли Ганны перескакивают на Марьяну, на младшего сына. Не понимает она Олексу. А Марьяна вся как на ладони. И молча, самой святой клятвой клянется Ганна перед своей совестью и всем светом, что нигде и никогда не оставит Марьяну и маленького Левка, куда бы ни забросила их лихая беда.

Не привыкла к нежностям — била ее жизнь и трепала, а сейчас хочется обнять обоих, приголубить, высказать те ласковые и добрые слова, что всегда таила в сердце.

Вспоминается ей, как шесть лет назад сидели они на Олексиной свадьбе рядом — две Ганны, две матери, две труженицы. Украинская мать Ганна и еврейская мать Ганна. Как пели с детства знакомые и родные песни, как, глотая горькую слезу, поминали своих мужей, не доживших до этого дня. Отец Олексы, слесарь Григорий Зубарь, погиб в последнем бою с махновцами, а Марьяниного отца — пекаря Исака Дунаевского — застрелили деникинцы. И остались обе вдовами, санитарка и портниха. Недоедая, недосыпая, растили детей, обучали, в люди вывели. И против воли вырывается у Ганны почти вслух:

«Ох, Олекса!..»

Не сразу ощутила Ганна, что есть у нее еще дочка — Марьяна. У молодых своя жизнь… Но родился Левко — и прилепилась она душой к Марьяне, хотя никогда и словом о том не обмолвилась. А потом умерла старая портниха, и осталась у Марьяны одна мать.

«Это уже Лукьяновка! — подумала Марьяна. — Как зелено здесь, какие красивые улочки. Никогда я тут не бывала. Но приду потом и сюда. Приду! Боже, какие чудесные астры у того домика! Белые, розовые, лиловые… Астры — осенние цветы».

Теперь они шли в густой человеческой толпе. Впереди и сзади брели люди, они тихо переговаривались, прислушивались к чему-то.

Людской поток двигался вдоль высокой кирпичной стены, которой, казалось, конца не будет. Невольно Марьяна тоже стала прислушиваться — где-то далеко за стеной ей почудилось однообразное стрекотание швейной машины. Недаром ее мать была портнихой.