— Вот что, Марьяна, думала я, думала… Может, лучше оставить Левунчика у меня? А?..

Марьяна взглянула в это широкое, морщинистое лицо, на котором лежала печать беспредельной доброты и скорби, и едва сдержалась. «Я ведь поклялась — ни слезинки!»

— Нет, мама, — покачала она головой. — Нельзя… Они грозят за укрывательство расстрелом.

— Неужто ребенка кто-нибудь выдаст?

— Вы сами говорили, что ваш сосед стал полицаем.

— Иванчук? Эта сволочь? — В голосе ее слышалось сомнение, и все же она не могла поверить, что даже такая сволочь, как Иванчук, может выдать ребенка.

— Убьют и вас и… — Марьяна отвернулась, схватила кувшин с водой, полила себе на руки, плеснула в лицо. Стало легче. Вытираясь жестким полотенцем, сказала уже спокойно — Как-нибудь перетерплю я с ним.

Ганна промолчала. И правда, кто же ребенку первая защита и спасенье? Мать! Не ей посягать на это святое право. И тогда она сказала — просто, обыденным тоном, как будто это само собой разумелось:

— Пойду я с тобой. И всё. — Прежде чем Марьяна успела что-нибудь ответить, она сердито прикрикнула — Не смей мне перечить. Молчи! Привыкли командовать над старшими…

Марьяна не сводила с нее глаз.

— Ну, чего смотришь? Что мне в своей халупе как мышь сидеть? Соседом-полицаем любоваться? Михайло на фронте, Галя за Саратовом… Чего я тут не видела?

— А… а он? — Марьяна указала взглядом на дверь.

— Он? — Лицо старухи искривила болезненная гримаса. — Вынянчила. Теперь хватит! Ну, что уставилась?.. Варить кашу малому?

— Варите, — прошептала Марьяна.

Потом они складывали вещи и время от времени перебрасывались будничными словами, так, словно в комнате и не было третьего. Зубарь сидел, уставившись в стол бессмысленным взглядом.

— Ключ я оставлю под дверью, где всегда, — бросила в его сторону Ганна. — Найдешь… И наведывайся хоть изредка. Слышишь?

Зубарь сидел недвижимо.

— Чего молчишь?

Зубарь повернул голову и вдруг крикнул;

— Не мучайте меня!

Вскочил со стула, выбежал и хлопнул дверью; вслед за тем простучали подошвы по каменным ступеням.

Левик с плачем бросился за ним: «Папа! Папа!» Но Марьяна схватила его на руки, прижала к груди.

— Зачем мучаешь папку? — размазывая слезы, сердито сказал мальчик бабушке.

— Вот тебе и на! — развела руками Ганна и, уже по адресу сына, бросила — Заверещал дурным голосом, что порося.

Она не решалась взглянуть на невестку. Никогда в жизни еще не было ей так стыдно и горько. Молчали. Даже Левик настороженно притих.

— Ну, хватит, — отрубила старуха. — Идти так идти. Чего тянуть? И не думай, слышишь?

У обеих мелькнула одна и та же мысль: скорее уйти из этой комнаты, — легче станет дышать.

Помогли друг другу взвалить рюкзаки на спину. Старуха взяла кошелку с провизией, Марьяна зажала под мышкой сумочку с документами и деньгами, другой рукой она вела сына, который прижимал к себе рыжую плюшевую собачку с блестящими стеклянными глазами.

— Зайдем по дороге ко мне, — сказала Ганна. — Возьму теплую кофту. И… как-никак прожила там век.

Они медленно спускались по лестнице, и все это время до них доносился снизу остервенелый стук в чью-то дверь. Грохотали, видно, кулаками, ногой.

— Мама, это дед-бабай за кем-то пришел? — испуганно спросил Левик.

— Нет, нет, это люди, — успокоила его Марьяна.

Теперь уже слышался не стук, а резкие удары с присвистом, словно кто-то рубил сухое дерево. Удары топора становились все громче.

Когда они были уже на третьем этаже, стук вдруг затих. Прошли еще один марш, повернули — и увидели встревоженное лицо дворничихи, стоявшей у разбитой топором двери в квартиру доктора Эпштейна. Вырублена была нижняя филенка. Из этой дыры показалась сперва голова Федора Куземы, потом весь он — на четвереньках он встал, растрепанный, красный, с каплями пота на носу, и сердито сказал дворничихе:

— Отравились. И он и она.

Дворничиха охнула, схватилась за сердце и закрыла глаза.

— Боже мой!

Словно кулаком кто-то толкнул Марьяну в грудь, она пошатнулась, ко заставила себя твердо пройти мимо.

Из прорубленного отверстия, точно крыса из норы, высунула остренькую мордочку Лиза.

— Подумайте, какое нахальство! — ни к кому не обращаясь, сказала она. — Не могли освободить квартиру по-хорошему.

— Теперь возись тут с покойниками, — ворчал Кузема.

Дворничиха смотрела на них ошалелыми глазами.

Перемогая внезапный приступ тошноты, что, казалось, вот-вот согнет ее и вывернет наизнанку, Марьяна ускорила шаг. На улице вздохнула глубоко-глубоко, и ей сразу стало легче. Губы невольно шептали: «Не думай, Марьяна. Не думай».

С Тарасовской они свернули на Паньковскую, круто сбегавшую вниз. Потом пошли улицей Саксаганского.

— Видишь? — тихо промолвила Ганна и показала на небо.

Над притихшим городом клубился сизый, с жирными черными прядями дым. В глубокой впадине меж холмов горел Крещатик.

Марьяна вспомнила вчерашнюю встречу на лестнице, гнусные слова Лизы Куземы, и гнетущее чувство беззащитности охватило ее. Она изо всех сил — обеими руками — прижала к себе сына.

Когда подошли к бульвару, Ганна сказала, что нечего им всем тащиться, делать крюк к ее дому, она сбегает одна, а они пускай подождут. Ганна сбросила мешок со спины и свернула, к себе в переулок.

— Мама, каштаны! — крикнул Левик. — Пусти!..

Он подбежал к дереву, поднял несколько блестящих каштанов и, запихивая их в кармашек своей курточки, приговаривал:

— Это мне, а это тебе. — И каждый второй каштан совал под нос плюшевой собачке.

Марьяна опустила голову, глаза ее расширились от удивления: что это? Под ногами битое стекло, среди обрывков бумаги рассыпанная вермишель, гречневая крупа и что-то белое — мука или крахмал. Белый след вел куда-то назад. Марьяна обернулась и увидела разбитые окна и высаженную дверь гастрономического магазина, куда она нередко заходила за покупками. Сквозь пробоину, зиявшую вместо окна, виднелись пустые полки, разбитые и разбросанные ящики, мешки, бумага, стеклянные банки. Все было перевернуто и сверху припорошено рассыпанной мукой.

Тут же, на стене, был вывешен приказ на украинском и немецком языках:

«…Все вещи, взятые в магазинах, учреждениях и пустых квартирах, должны быть не позднее завтрашнего утра возвращены на место. Кто не выполнит этого приказа, будет расстрелян.

…Все население обязано сдать излишки продовольствия. Разрешается оставить себе запас только на двадцать четыре часа. Кто не выполнит этого приказа, будет расстрелян».

Марьяна еще не успела опомниться, как подошла Ганна, лицо ее было ясно и спокойно.

— Ну вот, скоренько управилась. — Она держала под мышкой свернутый и перевязанный веревочкой синий ватник. Сверху под веревочку было засунуто вышитое полотенце. Ганна развязала рюкзак, вложила туда ватник и сказала — Теперь все. Пошли.

Опавшие листья шуршали под ногами. Но еще много их оставалось на деревьях, и каждый каштановый лист — посредине зеленый — был обведен бронзовым ободком. А на ветвистых кленах осень уже все листья перековала в бронзу.

«Киевская осень! Неповторимая киевская осень… Боже, как мало я бродила по этим улицам, садам. Как мало любовалась Днепром, этими далями, что манили меня с тех пор, как себя помню. Зачем не бежала я туда каждую свободную минуту? Зачем так редко ходила босиком по траве? И так редко собирала цветы по лугам? Кончится проклятая война — ведь кончится же она! — и я обойду весь Киев, все его предместья. Я с каждым тополем, с каждым каштаном встречусь, как с родным. Я буду бродить в парках, не по дорожкам, а просто так, как придется, по траве. Я не только летом, а и зимой стану приходить на Аскольдову могилу и спускаться к Днепру, к самому Днепру. И не одна, нет. Подрастет Левик, и я научу его дышать этой красою, он будет не такой, не такой…»

И тут, как ни избегала этого Марьяна, она все же представила Олексу и сказала себе: «Не думай». Вот сейчас будет скверик, там ее ждет Женя, а может быть, они подождут, пока та придет. Они пойдут вместе, чтоб дорога не казалась такой долгой и тревожной.

Еще издали Марьяна увидела, что в скверике никого нет. У тротуара стояли два немецких солдата, держа на поводках присевших на задние лапы длинномордых волкодавов. Солдаты были молодые, веселые, они что-то жевали, улыбались и бросали псам подачку, а те широко разевали пасти и щелкали зубами.

Марьяна остановилась и еще раз окинула ищущим взглядом небольшой скверик. Один из солдат крикнул: «Вэк!» Псы насторожили уши. Марьяна почувствовала, как задрожала в ее руке ручонка Левика, и потянула его за собой:

— Не бойся, мой мальчик, не бойся.

Ганна тихо сказала:

— Идем быстрее.

Пройдя несколько шагов, Марьяна услышала грязную брань и посмотрела на другую сторону улицы. Там стояли трое в штатском, уже не с автоматами, а с русскими винтовками за спиной, на рукавах у них были желто-голубые повязки. «Полицаи», — промелькнула мысль, и она с откровенным ужасом взглянула на изменников, твердо стоявших на асфальте, хотя ей казалось, что камень и земля должны разверзнуться и поглотить их.

— Чего глаза пялишь? — с новым ругательством крикнул один из них. — Сказано тебе «вэк»!

Они ускорили шаг и миновали уже два или три квартала. Тогда только мальчик поднял большие черные глаза и прошептал:

— Мама, я боюсь..

Ганна отозвалась на это по-своему:

— «Вэк»!.. Чтоб вас псы разорвали. Чтоб вас корчило и ломало. Чтоб на вас шкура горела и лопалась, бандюги. Уже по-человечески и не говорят: «Вэк»!..

— Я не хочу больше гулять. У меня ножки болят, — пожаловался малыш.

— Посидим, — сказала Ганна.

Они подошли к какому-то крыльцу, присели на ступеньки. Старуха вынула из кармана завернутые в платочек пирожки и дала ребенку:

— Ешь, Левко, ешь.

— Один мне, а другой песику, — сказал, утешившись, Левик.

Мимо них проходили люди — поодиночке, парами, целыми семьями. С узлами, с повозочками, на которых лежали чемоданы и корзины, с детскими колясками. Некоторые коляски были набиты вещами, в других спали или сидели, хныкали дети. Марьяна старалась не смотреть в лица, в глаза, но все же ловила взгляды, полные страха перед неизвестностью, боли и щемящей тоски.