— В атаку! — скомандовал генерал.

Мне кажется, что в жизни я не испытывал такого удовольствия. «Ага, они удирают!» — говорил я сам себе.

Со всех сторон слышались возгласы: «Да здравствует император!»

Ошалев от радости, я кричал вместе со всеми. Так продолжалось с минуту. Затем наши каре снова пришли в движение. Нам уже казалось, что все позади, однако за двести или триста шагов до оврага мы услышали какой-то сильный шум, и генерал во второй раз скомандовал:

— Стой!.. На колено!.. В штыки!

Русские валом валили из оврага и с ходу обрушивались на нас. От конского топота дрожала земля. Никто уже не мог расслышать приказов, но, повинуясь здравому смыслу, французские солдаты стреляли в гущу неприятеля. Огонь был таким беглым, что напоминал барабанную дробь во время больших парадов. Тот, кто никогда этого не слышал, не может себе этого представить. Какое-то количество русских докатывалось до нас; на секунду их силуэты возникали в дыму и сразу же исчезали.

Мы, не помня себя, заряжали и стреляли, заряжали и стреляли, и вот раздался зычный голос генерала Шемино, который приказал: «Прекратить огонь!»

Никто не торопился выполнить приказ: каждый старался успеть пальнуть хотя бы еще раз. Наконец, когда дым рассеялся, мы увидели, как множество кавалеристов поднимаются по противоположному склону оврага.

Каре сразу же перестроилось в колонны и двинулось вперед. Барабаны били сигнал к атаке, наши пушки гремели.

(...) (с. 102-105).

Мы потеряли Грос-Горшен; но на этот раз, между Кляйн-Горшеном и Раной, все обернулось для нас еще хуже.

Я не мог думать ни о чем, кроме мести. Меня просто душили ярость и негодование против тех, кто хотел отнять у меня жизнь — достояние, которое каждый человек защищает, как может. Я испытывал что-то вроде ненависти к пруссакам: их крики и наглый вид мне просто душу переворачивали. А вот видеть рядом с собой старину Зебеде по-прежнему доставляло мне истинное удовольствие. Я пожал ему руку, пока мы стояли, ружье у ноги, в ожидании новых атак.

Наши барабаны начали бить в каре, предупреждая о приближении неприятеля. Их дробь была едва слышна, как жужжание мухи в грозу, а в глубине ложбины пруссаки все вместе кричали: «Фатерланд! Фатерланд!»147

Ветер дул в нашу сторону, и дым от стрельбы их батальонов, поднимавшийся по склону, скрывал от нас противника. Мы все же открыли ураганный огонь. С четверть часа или больше невозможно было ни разглядеть, ни расслышать друг друга из-за грохота и дыма, и вдруг каким-то непонятным образом прямо в нашем каре оказались прусские гусары. Склоняясь со своих низкорослых коней, они вились среди нас, рассыпая безжалостные удары палашами. Мы кололи их штыками, кричали, а пруссаки стреляли в нас из пистолетов. Все это было ужасно. Мы держались вместе — Зебеде, сержант Пинто и еще человек двадцать из нашей роты. Всю жизнь у меня перед глазами будут стоять их бледные лица с усами, заведенными за уши, под маленькими киверами на подбородочных ремнях; лошади, с ржанием встающие на дыбы над грудами мертвых и раненых. А в ушах будут раздаваться крики, кричали и по-французски и по-немецки: пруссаки обзывали нас «Schweinpelz», а старый сержант Пинто как заведенный кричал: «Смелей! Смелей, ребята, смелей!»

Как мы выбрались оттуда, ума не приложу. Мы наудачу бродили в дыму среди ружейной пальбы и сабельной рубки. Помню только, что Зебеде все время кричал мне: «Давай! Давай!» В конце концов мы оказались на каком-то неровном поле за еще державшимся каре с сержантом Пинто и еще семью или восемью ребятами из нашей роты.

Мы выглядели как мясники.

— Заряжай! — приказал сержант.

И тогда, перезаряжая свое ружье, я вдруг увидел на своем штыке кровь и волосы. Это значит, что в ярости, не помня себя, я колол направо и налево.

Старый Пинто помолчал с минуту, а затем сказал:

— Полк разгромлен. Эти мерзавцы пруссаки порубили половину наших. Мы потом найдем тех, кто остался в живых. Сейчас главное — не дать неприятелю войти в деревню. В колонне по одному, налево, марш!

(...) (с. 114-117).

Проснулся я среди ночи. Стояла тишина. По небу плыли облака, а на оставленную деревню, перевернутые пушки и горы трупов глядела луна, как она глядит с начала времен на текущую воду, растущую траву или на осенний листопад. Люди — ничто перед лицом вечности, и на пороге смерти осознаешь это особенно остро.

Двигаться я не мог, боль была мучительная, и только правая рука еще немного меня слушалась. Все же мне удалось приподняться, опершись на локоть, и я увидел, что улочка до самого конца завалена грудами мертвецов. Луна светила сильно, и они казались белыми как снег. У одних были открыты глаза и рты, другие лежали ничком, патронница и мешок за спиной, продолжая сжимать оружие в окоченевших руках. Зрелище было таким, что у меня от ужаса застучали зубы.

Я попытался позвать на помощь. Услышав вместо крика нечто, напоминающее детский плач, я в отчаянии снова свалился на землю. Однако в тишине и этот слабый звук заставил других раненых выйти из оцепенения. Все подумали, что идет помощь, и те, кому голос еще повиновался, стали звать. Крики продолжались недолго, затем все стихло, и только рядом, за изгородью, храпела лошадь. Пытаясь встать, она поднимала голову на длинной шее и снова роняла ее.

От напряжения рана снова открылась, и я почувствовал, как под рукой опять потекла кровь. Когда я закрыл глаза, смирившись со скорой смертью, на меня нахлынули далекие воспоминания из самого раннего деревенского детства: я увидел свою бедную мать — она баюкала меня на руках, напевая колыбельную, нашу маленькую комнатку, старый альков, собаку Помье, которая со мной играла и валяла меня по земле; довольное лицо отца, когда он вечером возвращался домой с топором на плече и поднимал меня своими сильными руками, чтобы поцеловать. Все это прошло перед моими глазами, как во сне!