Дед Платон рассказывал всем хорошо известный случай про рабочего Семенченко, который убил мастера, убежал в Мариуполь, пожил там немного и вернулся обратно, убивать англичанина-инженера. Его арестовали, а ночью другие рабочие кинулись на кордегардию и освободили Семенченко, но сами попались.

— Я им фамилии забыл, — сказал дед, — шахтеры были настоящие, все по проходке работали, проходчики все.

— Какие они проходчики! — сердито сказала Ольга.— Двое из них квартировали в доме, где, я с Кольчугиным жила все в заводе работали.

— Какой там в заводе — проходчики! — упрямо сказал дед.

— Чего врешь, Платон, все в заводе были, я их знала тоже, — вмешалась Марфа.

— Ладно уж, ладно, бабы, слова оказать не дадут, — рассердился старик. — Я говорю: проходчики, — и, спеша, чтобы его вновь не перебили, продолжал свой рассказ: — Ясно, этот Семенченко взял бонбу и пошел их обратно выручать. Идет, а тут свадьба. Дай, думает, погуляю напоследки, знакомые люди, дочку-барышню выдают за хорошего человека, забойщика. Ну, ясно, все свои рабочие, как не зайти. Выпил рюмку, вторую, стал плясать, бонбу на пол уронил, а в ней динамит: тридцать человек положил. Его без ног взяли. Так и постреляли в Скоморошной балке — шесть человек.

— Да знаем, чего рассказывать, все уж это знают, кажется, и Павел знает, сто раз слышали, — сказала, Сердясь, Марфа.

Но дед не унимался.

— В то время военным полевым судом в двадцать четыре часа их постреляли, — говорил он, обращаясь к розовой ситцевой занавеске, — а теперь за такое дело вешать будут, ни за что не застрелят, вот помяни мое слово... — И дед начал рассказывать, как он поспорил со стариком стволовым с Чайкинской шахты, кто к кому на пирожки придет, и как стволовой в холерный год помер. — Вот я тебе говорю: вешать — это да, потому что суд не полевой, не военный, а палата судит, губерния. Словом, ты поживи с мое, тогда поймешь, — спорил он с розовой занавеской, но занавеска молчала.

Мишка Пахарь сидел на мягком одеяле, прислонившись спиной к печке, никто не смотрел на него любопытствующими глазами.

Пришел гулявший в поселке и проголодавшийся Павел. Мать дала ему щей, отрезала большой ломоть хлеба, и он ел, удивляясь, отчего на этот раз не приходится долго хныкать и просить есть, слушая сердитые, хорошо знакомые уже ему слова матери: «Все обедать сядут, тогда получишь; нечего, нечего, не помрешь».

— Ешь, Павел, а поешь, опять гулять пойдешь, — говорила мать.

И эти слова были удивительны, не похожи на обычные: «Куда? Опять гонять?»

Явно произошла какая-то путаница. Павел, боясь, как бы мать не спохватилась, набивая рот, обжигаясь и давясь, тараща глаза, заглатывал щи и плохо прожеванный хлеб.

— Ты где был, в поселке? — спросила Марфа.

Павел замычал и вновь откусил кусок хлеба. Ольга положила ему руку на лоб и отвела его голову в сторону, мешая кусать хлеб.

— Подожди, подожди, — сказала она, — подавишься. Что там, в поселке?

Павел громко глотнул и, жадно захватив воздух ртом, как это делают наконец вынырнувшие из-под воды особо упрямые ныряльщики, сипло, торопливо проговорил:

— Городовые к Пахарям пришли, три, — и снова потянулся к хлебу и к щам.

Женщины расспрашивали его, а он лишь мычал да мотал головой, торопливо доедая свой обед.

— Глупый, прямо на редкость, — сказала Ольга. — Иди гуляй.

Он захватил шапку и кинулся к двери. Из окна женщины видели, как он побежал к поселку. Пока женщины смотрели в окно, Мишка Пахарь долго откашливался, шуршал, шевелился, закуривал.

— Миша, — сказала Ольга, — денег у тебя нет, верно?

— Да, — неохотно отвечал Пахарь.

— Мы дадим на билет, ты пришлешь, как заработаешь. Знаешь, куда скажу ехать: в деревню. Вот к нашей бабке да к Якову, они недавно письмо присылали. Поезжай — и все, там работать будешь.

Пахарь помолчал.

— Правда, поезжай, — говорила Ольга, — в деревне теперь хорошо. Кабы моя власть, я бы всех в деревню: чего тут людям делать. Там весна будет, наймешься в экономию; там кругом украинцы, только два семейства наших живут. Волынской губернии, село Кодыма, Житомирского уезда. Чего тебе?

— Я в Ростов хотел, — нерешительно сказал Пахарь.

— Все вы в Ростов, — сказала Марфа. Ты помни: Ростов не Ростов, а главное — вина теперь не пей; рюмку выпьешь — и пропал. Я вино тонко знаю, ты меня можешь слушать.

Бесконечно тяжелым и долгим казался этот день Пахарю. Не легким был он для Ольги и стариков Романенковых. Ощущение времени было очень мучительно и так же реально, как ощущение пространства. Такое чувство, вероятно, испытывает человек, в мчащемся поезде не замечающий тысяч верст, которые уже проехал, и вдруг высаженный зимней ночью на полотно; те полторы-две сотни верст, которые он бы незаметно проспал до утра, вдруг вытянулись для него в бесконечный путь, то теряющийся в незамерзшем болоте, то приводящий к черному краю крутого оврага. А поезд давно уже исчез в темноте...

Целый век прошел, пока раздались гудки на вторую смену, и Ольга, выглянув в окно, сказала:

— Степан идет!

Сердце у Пахаря забилось быстро, когда шаги Степана послышались в сенях, и тревога, надежда поднялись в нем. Он сам но знал, на что надеялся, и не мог бы сказать, что хотел бы услышать от Степана. Но когда Степан вошел в комнату и, опешив от неожиданности, проговорил:

— А, Мишка, и ты тут, — Пахарь сразу увидел, что Степан не смотрит на него с тем ужасным любопытством, и он, не поверив себе, быстро спросил:

— Что, что там?

— Дурак, — сказал Степан, — вот что. Себе жизнь погубил, а ему, суке, никакого вреда. Перевязали в больнице, сел в коляску и поехал домой; а еще перед сменой в телефон говорил Фищенку: опрашивал, как плавку дали.

Пахарь, оторопело, жадно глядя в рот Степану, внезапно и коротко крикнул:

— Ух ты!

И никто не понял, какое чувство выразил он этим возгласом.

— А рабочим какая польза? Один вред, — говорил Степан. — Он все равно через неделю вернется. А убил бы, еще злей собаку взяли б, и так пристав поставил городовика, день и ночь в цеху будет. — Понизив голос, он сказал: — Как в Петербурге нужно! Ста тысяч человек забастовочку. Политическое требование, газету, права, отмена штрафа, на «вы» чтоб обращались, за восьмичасовой день. Да! Пойти против ста тысяч, — ведь не простые люди, сто тысяч рабочих! Десять заводов! А тут что. Отчаянный, скажут, Пахарь! И так про тебя все знали.

— Верно, Степан, верно, — сказал дед Платон.

Степан впервые учил политике и, внутренне усмехаясь, думал: «Других-то просто, вот себя в сарае хорошо учил!»

Все сели за стол. И Пахарь сел со всеми.

— Да ты расскажи сначала, как было? — попросила Марфа Пахаря.

— Сейчас расскажу, — ответил он, — ты раньше скажи, Степан: домой зайти проститься или прямо на вокзал податься?

— Дурак ты, — сказал Степан, — тебя ведь ждут там. Только во двор зайдешь, это уж обязательно. Прямо на вокзал дуй,— и подумал: «Хорошо учить!»

— А, значит, денег дадите, тетя Оля? — спросил Пахарь.

— Сказали — дадим.

Она мельком поглядела на Степана. Он ничего не говорил ей за все эти недели, но она знала так достоверно, словно сын подробно обо всем рассказал: в жизни его произошло нечто очень тяжелое, мучившее его дни и ночи. В тот вечер, когда в мастерской было тайное собрание, он не ночевал дома, а пришел лишь после работы.