Мягким малорусским горлом Ильченко пел недозрелые слова, но пел отменно, и их зелёная кислинка пробирала Андрея до мозжечка:
В этих краях, на века околдованный,
Я колокольню сложу
И в небесах, словно я окольцованный,
Колокол я привяжу.
И потом мощно, звонко, раскатисто:
Бей, колокол,
Бей, колокол,
Бей, колокол,
Бей!
И ещё раз так же, но иначе — с иными голосовыми переливами/модуляциями.
«Что за чёрт? — незавершённо подумал Норушкин. — Ведь даже не на эзоповой фене свищет, а почти открытым текстом… Откуда ему знать про небеса эти подземельные? Выходит, и у него своя чёртова башня? Только, видать, не такой убойной силы, не так туго заряд забит — рыхлее, что ли, задушевнее…»
А Ильченко тем временем дразнил:
Я поднимусь в эту синь поднебесную,
Колокол трону рукой.
Всё, что не выплакать, всё, что не высказать,
Вызвонит колокол мой.
И опять по-хозяйски велел колоколу бить.
— Ну, ты звони, — хмельно буркнул под нос Андрей, — а я погожу пока…
Секацкий махал от своего столика рукой, но зря — Норушкин не видел. Он ничего вокруг не видел, потому что смотрел и думал внутрь себя.
Повеял сквозной зефир и надул Любу. В руках она несла большую тарелку с сыром.
На тарелке было всего понемногу: сыры влажные, рассольные, сыры мягкие, с гнильцой, сыры сычужные, острые, сладкие и пикантные и даже какой-то зеленоватый сыр, нашпигованный грецкими орехами. Всё это дело было переложено порезанным на ремни болгарским перцем. Венчала натюрморт, как нос — лицо, опаловая кисточка винограда.
Андрей оторопело принял стопку одним махом и закусил ломтиком сулугуни.
И тут откуда-то сбоку появился Вова с «крышей».
«Крышу» звали Герасим, хотя по паспорту имя Герасима было Иван, а фамилия — Тургенев. Учитывая недавнее всеобщее среднее и специфику среды, трансформация закономерная. Муму он не стал, должно быть, только в силу личного авторитета, который снискал благодаря сообразительности и знатным бойцовским качествам.
Герасим был на редкость хорошо сложен, как будто папа сделал/замесил его логарифмической линейкой. При этом он словно бы являл собой напор тьмы, ярость подземных сил, от которой по швам трещит хлипкая плёнка цивилизации, — люди такого типа невыносимы в нормальной жизни, но на войне они незаменимы.
Как часто водится, в братву Герасима кинуло из спорта — был он из того, первого ещё призыва мастеров восточного мордобоя, сэнсэи которого в своё время по Указу отчалили на зону. Будучи человеком средних лет, благополучно, без психических травм пережившим смутную пору желторотой гиперсексуальности, Герасим беспредела не уважал, потому и «крыша», где он числился в верховодах, слыла совестливой, держалась понятий и кровь (чужую) мешками не проливала, хотя совсем без крови, разумеется, не получалось. Да и формы бандитизма потихоньку менялись — теперь Герасим вполне официально входил в совет директоров какой-то сомнительной асфальтовой корпорации «Тракт», что, несомненно, придавало его образу даже некоторую респектабельность. Более того — Герасим был не чужд культуре. В прошлом он пару раз встречался на татами с профессором философии Грякаловым (оба имели чёрные пояса) и, одержав победу в первом спарринге, был бит во втором, что заставило его впредь без предубеждения относиться к идее просвещения и не держать всех, говорящих без запинки слово «деконструктивизм», поголовно за лохов и фраеров.
Ну и наконец, совладелица «Либерии» и компаньонка Вовы Тараканова, неотразимая внешне, но непоколебимая, как Гром-камень, внутри, Мила Казалис, имела счастье быть некогда предметом школьных вожделений Герасима, что оказалось достаточным поводом для совершенно исключительного положения арт-кафе «Либерия» под сенью собственной «крыши»: Герасим не брал с заведения мзду. Не брал ни в каком виде, прикрывал от наездов абсолютно бескорыстно, что в собственных глазах Герасима резко поднимало его MQ (показатель нравственного коэффициента). Поднимало настолько, что определённо выводило из отрицательной величины. Он просто здесь порою отдыхал, послушивая музычку и почитывая свежераспечатанные листочки, предложенные Милой Казалис к чашке кофе, — очередные сочинения Секацкого, где тот ловко толковал о неизбежности братвы и положительной роли бандитизма в деле становления цивилизованного рынка. (Эти, равно как и другие, статьи Секацкого Левкин тёпленькими подвешивал в сетевой журнал polit.ru, откуда Мила на забаву Герасиму их и сдёргивала.)
— Братан, свободно? — Пальцем в платиновой печатке с камушком и вензелем «ИТ» Герасим указал на пустой стул.
— Вова, — дерзко игнорируя палец, сказал Андрей, — ты знаешь, каким было последнее желание верховного правителя России Александра Васильевича Колчака?
— А что, он тоже из Норушкиных?
— Нет, Вова, он из Колчаков, — не поддался на провокацию Андрей. — Он просил, чтобы при расстреле его не ставили к стенке вместе с китайцем — палачом иркутской тюрьмы. Он просил избавить его от этого позора и расстрелять отдельно.
— И что?
— Их расстреляли вместе.
— Тогда мы присядем.
— Ты что, братан, обидеть хочешь? — натурально удивился Герасим.
— Гера, ты на него не наезжай, — сказал Тараканов. — У него знаешь, какой тейп навороченный? Один дедок Наполеону хвост накрутил, а другой — вообще герой нашего времени.
— Вова, ты проявляешь скрытые комплексы, — сказал Норушкин.
— Это он и есть, — Тараканов по-прежнему обращался к Герасиму, — тот самый, который русский бунт будит, гневу народному спать не даёт.
— Что же ты, братан, в натуре, сыр всухомятку рубаешь? — добродушно порадел Герасим. — Принеси-ка нам, Вовчик, чёрного «Джонни Вокера». И мясного чего-нибудь. Типа, горячего.
Вова мигом доставил штоф «Гуляки Джонни» и две стопки — себе и Герасиму. После чего, приплясывая, умотал на кухню.
Крупная рука с набитыми мозолями и белой «гайкой» на указательном пальце легла на квадратную бутыль.
Соломенного цвета самогон из клетчатой Шотландии потёк, играя бликами, по стопкам — Андрею и Герасиму.
Ты в жаркий полдень сядь в тени
И от дороги в стороне,—
густо, сочно выводил Ильченко, —
У родника передохни
И дай прохладной влаги мне.
— За что пьём? — спросил Норушкин.
— Дед мой в сорок четвёртом Ригу брал, — сказал Герасим. — Типа, танкистом был. Командиром, в натуре. Ему пулей сонную артерию пробило, так он дырку пальцем заткнул и сам дошёл до медсанбата. Так что, слышь, — за экипаж машины боевой.
— Годится, — согласился Андрей. Выпили. Закусили сычужным пикантным — кажется, «Эмменталем».
Герасим открутил от кисти восковую виноградину.
— Скажи, братан, а гнев народный ты как, конкретно будишь или фуфлово — на кого Бог пошлёт?
— Ничего я не бужу, — увяз зубами в сыре Андрей.
— Ты брось, братан, вола вертеть. Я тебе не фраер ушастый. А предки как будили?
— Кто ж их знает — их и спрашивайте.
— Не ссы, мы сырки глотать умеем. Спросим. Всех построим и спросим.
— Шкловский тоже в броневом дивизионе служил, — вспомнил почему-то Норушкин. — Ему Корнилов на Румынском фронте лично Георгиевский крест вручил. Он ещё потом в бензобаки броневиков гетмана Скоропадского сахар насыпал, чтобы жиклёры засрать. — Андрей вытянул из пачки сигарету. — А некогда в городке Шклове учительствовал и прислуживал в поповском доме крещёный еврей Богданко, принявший после имя Дмитрий, но известный больше как Тушинский вор. Ему в Калуге татарин Пётр Урусов голову сабелькой оттяпал, так что она в церкви на отпевании отдельно от тела лежала. — Норушкин глубоко затянулся. — А при матушке Екатерине, до старости не знавшей вина, а пившей одну лишь варёную воду, известны были фальшивые ассигнации шкловской работы. Их фабриковали в Шклове графы Зановичи, родом далматы, вместе с карлами генерал-лейтенанта Зорича. Их Потёмкину ростовщик Давидка Мовша сдал. Потёмкин мазурикам хвосты и накрутил. А вас, собственно, как зовут?
— Герасим я, — удивился невежеству собеседника Герасим. — Я Шкловского твоего с Потёмкиным вместе на болту поперёк резьбы вертел, кто бы они по понятиям ни были.
— И что, Герасим, подобно Орфею и другим великим героям древности, вы, чтобы построить моих предков, готовы спуститься в преисподнюю?
— Ты, братан, не умничай, надо будет — спущусь. Закон такой: если маза пошла или/или — без базара выбирай смерть. Это не западло, — продемонстрировал знание самурайских предписаний Герасим. — А потом, я ж тебя пробивал: дядя у тебя есть. Не дубарь пока, хотя и на больницу пашет.