— Когда тебя сразят на поле боя, — выудил Андрей в ответ из хмельной памяти максиму Ямамото Цунетомо, — ты должен следить за тем, чтобы тело твоё было обращено лицом к врагу.

— Грамотно сказал, братан.

Тут с приборами, завёрнутыми в салфетки, и двумя тарелками с дымящимися лангетами и золотистой картошкой-фри возле стола образовался Тараканов. Поставив тарелки перед Герасимом и Норушкиным, Вова отправил поднос на стойку, а сам сел за стол.

— Спасибо тебе, Вова, — желчно поблагодарил Норушкин. В словах его читалось внятно: «Ну ты и сволочь, Вова, ну ты и гондон штопаный!»

— Не за что. Сейчас Люба хлеб, минералку и красную капусту принесёт, — нарочито не замечая яда, вертел на столе пустую стопку Тараканов. — Очень, Андрюша, твои истории Гере понравились. Успех необычайный…

Герасим, однако, виски Тараканову не налил, а вместо этого сказал Норушкину с досадой:

— Жаль Вовчика с нами нет.

— Почему это? — опешил Тараканов.

— Потому что шёл бы ты на хер и не лез в чужой базар.

Вова обиженно, но гордо, как шуганутый с налёжанного места кот, удалился за стойку.

Люба и вправду принесла хлеб, бутылку «Полюстрово» с двумя высокими стаканами и маринованную красную капусту в фаянсовой плошке.

Герасим налил.

— Я тебе дело предлагаю. Слышь, типа, компаньонами будем.

— А что, собственно, вы от меня хотите?

— Давай на «ты», братан, — дружески предложил Герасим.

— Давай.

— Мне Аттилу завалить надо. Совсем он, падла, борзой стал.

— Какого Аттилу?

— Ну сказал! Ну прямо в поддых! Да Коляна Шадрунова, пахана рамбовцев. Погоняло у него — Аттила.

— Ну так вали. Я-то при чём? Лучше бы ливизовской взял…

— Нельзя. Мне пойла дешевле пятидесяти баксов за фуфырь по ранжиру не положено. Братва не поймёт.

— Соболезную.

— Ты, братан, погоди. Ты, типа, меня слушай. На-ка вот, минералкой запей. Аттила — авторитет конкретный, и команда у него реальная. Если я его закажу — рано или поздно об этом разнюхают. Тогда — кранты. По понятиям нас уже не развести. Такая молотильня пойдёт — Куликово поле, блин, бой Руслана с головой. А если ты на него гнев народный сольёшь — это ж другое дело. Мы ж тогда с тобой такой участок расчистим, мы ж под себя такую территорию загребём…

— Герасим, ты дурак?

— Фильтруй базар, — набычился Герасим. — Как компаньон компаньона предупреждаю.

— Ты сам Божий дар с профитролями не путай. Представь только, что братва свои дрязга не калашами, а водородной бомбой утрясать будет. Это ж беспредел полный. Мозги наморщи — тут такой участок расчистится, что…

— Ни барыг, ни братвы не останется, — смекнул Герасим.

— Ни нас с тобой, компаньонов.

— Да, братан, это не по понятиям.

Снова заиграла живая музыка: снятый один в один, как по канону писанная икона, Боб Марли — «I Shot The Sheriff».

Герасим налил в стопки виски и внезапно хохотнул в лангет.

— Ты что? — удивился Норушкин.

— Да представил, блин, как бригадир на стрелку тереть с водородной бомбой в багажнике катит!

— Живое воображение. Только в нашем случае, мне кажется, ещё смешнее будет. Всю страну размазать можно. Не в миг, конечно, а постепенно, со смаком…

— Ну, давай, типа, за бронетанковые войска, — поднял стопку Герасим.

Выпили. Принялись за лангет.

— И что, никак там с настройкой не поиграть? — спросил Герасим. — Чтобы наводку скорректировать?

— Да где там-то? — не выдержал Андрей.

— В Побудкине твоём, братан. Мне ж Вовчик пересказывал.

Андрей задумался.

— Бесполезно. Когда Господь сотворял Россию, он о такой мелкой гниде, как рамбовцы, не думал.

— Так ты, может, не знаешь просто, как там управляться нужно?

— Откуда ж мне знать? Из чёртовой башни назад никто не выходил. Не нашлось для них Вергилия. Или этого, как его — Тересия. Или нет, это вроде была тень Антиклеи…

— Надо же, сколько у тебя в репе мусора скопилось.

— И не говори. Никак бачок не вынести.

Герасим «наморщил мозги», после чего снова наполнил стопки.

— Стало быть, ты Аттилу валить не будешь?

— Нет, не буду. Вычёркивай меня из компаньонов.

— Ладно, братан, — Герасим ткнул пальцем в сцену, — как тот волосатый поёт: вольному воля, упёртому — пуля.

— Он не о том поёт. Он поёт, что готов отсидеть, если виновен.

— О том, братан, о том. А что ты Вовчику про аборигенов лепил, которые, типа, Побудкино твоё пасут?

— Народились такие церберы…

— Может, они в этом деле лучше тебя секут?

— Вряд ли. Их служба — чёртову башню от залётных сторожить.

— А какой им расчёт?

— А никакого. Трансформация психики в систему рефлексов. Они ведь под Норушкиными без малого тысячу лет жили. Инстинкт.

— Что-то вы, Норушкины, за тысячу лет не очень расплодились.

— Группа риска. Высокая смертность по мужской линии.

— И что, твои церберы никого к Побудкину на пушечный выстрел не подпускают?

— Почему? Подпускают. И стреляют. Герасим помолчал.

— Давай-ка рассказывай, что знаешь.

— Это запросто. — Андрей залпом выпил виски. — Слушай:


Я не чинил зла людям.

Я не наносил ущерба скоту.

Я не совершал греха в месте Истины.

Я не творил дурного.

Имя моё не коснулось слуха кормчего священной ладьи.

Я не кощунствовал.

Я не поднимал руку на слабого.

Я не делал мерзкого перед богами.

Я не угнетал раба перед лицом его господина.

Я не был причиною слёз.

Я не убивал.

Я не приказывал убивать.

Я никому не причинял страданий.

Я не истощал припасы в храмах.

Я не портил хлебы богов.

Я не присваивал хлебы умерших.

Я не совершал прелюбодеяния.

Я не сквернословил.

Я не прибавлял к мере веса и не убавлял от неё.

Я не давил на гирю.

Я не плутовал с отвесом.

Я не отнимал молока от уст детей.

Я не сгонял овец и коз с пастбища их.

Я не ловил в силки птицу богов.

Я не ловил рыбу богов в прудах её.

Я не останавливал воду в пору её.

Я не преграждал путь бегущей воде.

Я не гасил жертвенного огня в час его.

Я не распугивал стада в имениях бога.

Я чист, я чист, я чист, я чист!


— Братан, — сказал недоверчиво Герасим, когда Андрей остановился, чтобы перевести дух, — ты на себя наговариваешь.

— Это, типа, «Исповедь отрицания» из египетской «Книги мёртвых», — пояснил Норушкин. — Сокращённая версия. А вот как это звучит по-египетски в эрмановской транскрипции. Только учти — в египетском языке не было звука «е», так что глухие согласные здесь плюются.

— А как же Нефертити?

— В транслитерации этот гласный добавляют для того, чтобы слово стало произносимым.

— А почему добавляют «е»?

— Чтобы конкретные пацаны понимали — в действительности никакого «е» там быть не может.

— Ладно-ладно — мёртвым покой, а живому суеты, — рассудил Герасим. — Ты, братан, кончай мне про египетских жмуров гнать. Давай про тех, кто в башню лазал.

Чуть помутневшим взглядом Андрей обвёл «Либерию». Всё шло своим чередом, как и следовало. Некоторые люди бросали цветные тени.

— Извини, — сказал Андрей, — сначала я закончу одно безотлагательное дело.

Он взял салфетку, вытащил из кармана капиллярную ручку и написал: «Сударыня! Вы доставите мне огромное удовольствие, если подарите свою фотографию или, на худой конец, какую ни на есть копеечную фенечку. Я буду вспоминать вас и возвышенно думать о вас даже без фотографии, но память моя, уставшая от водки, так ослабела, что ваше вещественное изображение (поверьте, я буду смотреть на него не слишком часто, дабы не исчерпать поспешно его силу) или любая безделица будут для меня весьма ценны. Осмелюсь сообщить вам номер моего телефона, он крайне прост. Звоните днём и ночью, не считаясь со временем».

Чернильный след на салфетке щетинисто расплылся. Андрей усмехнулся и приписал: «Извините за грязь — писал не князь».

Потом подозвал Любу и попросил передать послание стыдливой «пионерке».

— Ну вот, — сказал он Герасиму, — а теперь слушай.

Андрей прикрыл глаза, вдохнул воздух, которого почему-то сделалось мало, и значительно изрёк:

— У Фёдора Норушкина так потели ноги, что в сапогах всегда хлюпало…

Глава 4. КРАСАВЕЦ И ЧУДОВИЩЕ

1

У Фёдора Норушкина так потели ноги, что в сапогах всегда хлюпало — пожалуй, это был его единственный изъян, иных поверхностных (сиречь не глубже потовых желез) несовершенств в теле его никто не находил, так что весьма многие считали князя красавчиком. Да он и вправду был таков: в улыбке его виделось что-то детское, кожа была гладкой, почти женской, белокурые волосы падали из-под горностаевой шапки на плечи, а усы, борода и брови, напротив, были чёрные, что говорило о породе, как чёрная грива и чёрный хвост у белой лошади (впоследствии так описывали и будущее семя Норушкиных — с поправкой на бытовавшую в те времена моду). Вот только глаза его, болотные с искрой, не смеялись, когда смеялся рот. Зимой же борода и усы у Фёдора становились ледяными, заиндевелый дух отлетал от губ на сажень, а кровь густела, словно сметана, отчего тело его укреплялось и дыхание вьюги, валившее с ног волка, не причиняло ему ни малейшего беспокойства.

Род Норушкиных был древен, древней пресекшегося царского, древней родов Шуйских, Романовых и Мстиславских, домогавшихся шапки Мономаха, в которой весу было, вопреки молве, всего два фунта и двадцать золотников без соболя, что уж говорить о худородном выскочке Годунове, возведённом на престол Земским собором, — однако на царство Норушкины не посягали, а жили глухо в исконной вотчине и на Москве бывали лишь наездами. В ту пору, когда Фёдор впервые увидел Анну, ему шёл двадцать второй год, а миру от Сотворения — семь тысяч сто одиннадцатый.

Лет за десять перед тем черносошные мужики, промышляя в лесу лешье мясо — боровики и моховники, нашли в земляной норе на склоне оврага дитятю. На вид малютке было года три, но весь её облик (это была девочка) внушал большие сомнения: то ли это человечье отродье, то ли дикий зверёныш, то ли помёт дьявола, врага рода человеческого. Не только плечи, грудь и руки, но и всё личико существа сплошь покрывала густая бурая шёрстка; глаза его были столь глубокими и чёрными, что в них никак не удавалось отыскать зрачков и луч солнца, попавший в зеницы, долго плутал там, продолжая сиять во взгляде даже из тени; нос был плоский, звериный, без переносицы, а челюсти заметно выдавались вперёд и имели по два ряда зубов каждая. Осенившись крестом, мужики посадили маленькое чудовище в берестяной кузов и отнесли на погляд государеву воеводе. Тот забавы ради оставил уродицу у себя, а натешившись, отослал на житьё и воспитание в своё поместье, что находилось по соседству с землями Норушкиных.

Там поначалу отнеслись к уродице с суеверным ужасом, троекрестно чурались при встрече, но потом привыкли, а по прошествии времени и вовсе выяснилось, что сысканное в чаще существо — не зверь и не дьяволица, а приветливая и ласковая в общении девочка, безобразная, конечно, но в своём уродстве чем-то даже привлекательная. Уже никто не думал, что она родилась от греховной связи человека с медведем, и никто не считал её лешачихой (хотя ни того, ни другого доказано не было), а определила молва быть ей выродком угасшего болотного племени мохоядь — обитавших некогда в здешних чащобах мохнатых людей с плоскими аршинными стопами, не вязнущими в трясине, и укоренившейся в волосах осокой, — после чего уродица получила человечье имя Марфа Мшарь. Хотели даже мокнуть её в крещальную купель, но батюшка воспротивился. Так и упирался целый год, покуда воевода не даровал на обложение престола в храме три серебряные доски весом в пять с лишком пудов каждая, где на передней запечатлено было положение Спаса во гроб, а на боковых — апостол и евангелист Лука и Богородица. Кроме того, воевода отлил для церкви колокол с изображением престольных праздников и надписью: «Воеводы Тихона Яковлева, в церкви Успения, лета 7104 декабря в 21-й день, 440 пудов 37 фунтов, лит в Москве у Андрея Чохова, язык при нём железный, 14 пудов 3 фунтов». А поскольку перед отливкой колокола, чтобы накласть в шапку лукавому и сбить его с толку, принято было по давнему суеверию распускать разные небылицы, теребень кабацкая разнесла по свету молву, будто царевич Дмитрий смерти в Угличе счастливо избегнул и живёт покуда невидимым праведником, но как срок придёт, миру явится, и свидетельством его будет вросший в белую грудь осьмиконечный крест.

В конце января на Ефима Сирина санным путём доставили из Москвы колокол к церкви Успения в Яковлевку и вознесли на звонницу, но бить в него полагалось лишь по дозволению воеводы, так как тот держал при себе ключ от наложенного на язык замка. Впервые воеводин колокол благовестил на Сретение Господне, а второй раз — на крещение безобразной Марфы Мшарь, словно в насмешку получившей от батюшки соразмерное имя Анна. Впрочем, воеводиной дворне неприглядство Марфы давно сделалось привычным, благодаря чему с годами всем стало заметно, что хоть ростом и лицом она не вышла, зато имела ладную фигурку, прелестные ручки с узкими кистями и ножки с тонкими лодыжками, была остроумна, умела вести себя с людьми, говорила по-русски и на языке ночных сов, а кроме того, знала грамоту не только человеческую, но и горнюю, какою писали своими перьями на лазури ангелы. Ко всему, она танцевала, пела, шила, стряпала еду, стирала и свистела на тростинке любую мелодию из тех, что известны людям и печным трубам.