…Минута-другая, и — все…

Ваня силился понять: «Как же это он так? Да как же он мог?» И, пытаясь найти ему хоть какое-нибудь оправдание, жадно улавливал все, что шептали рядом солдаты. Будто местный он, дезертир этот, из каких-то недальних отсюда краев. Вот и не выдержал, потянуло домой. Без родного аула не выдержал, без гор своих, без снежных вершин, что маячили позади, за спиной, без лесов. По коню, наверное, затосковал, по жене, по детишкам своим, по друзьям — таким же, как он. Без воли больше не смог, без привычных простора и своеволия. Там, в горах, где чуял себя, должно быть, орлом, хозяином чуял себя, возможно, и был он самым первым джигитом, сорвиголовой, удальцом, а вот здесь, затерявшись в толпе, в бесконечной общей беде, под началом других, среди непонятных ему и чужих… Нет, не смог больше он…

Однако презрения, ненависти к смертнику Ваня, мамин сынок, книжный червь, вчерашний школьник, нет, так тогда и не ощутил. Да и как он мог к своему, пусть провинившемуся, но своему, чувствовать то, чем по-настоящему еще не проникся даже к немцам — врагам своим лютым. Да он этих немцев тогда ни разу еще и не видывал, и сам их не бил, и они его, лично его покуда не били. А за родину свою, за страну, за народ, в их незыблемости, в бесконечности их судеб он по своим еще детским цельности и наивности как-то исподволь, бездумно был абсолютно уверен и даже беспечно спокоен. И тревоги такой — что ворог родину, народ его изведет — с начала войны у него ни разу не проскользнуло. Сказались и школа, к книги, и, конечно, кино — все непременно победные. Но и не только они. Ваня Изюмов, как и все, кто жил на огромной, бескрайней российской земле, уходящей корнями куда-то в века, летящей упрямо куда-то в века, чуял, верил, каждой клеточкой, каждой жертвой, уже принесенной, предчувствием тех, что еще принесет, врем своим неимоверным потрясением, ожиданием и тоской знал, что будет, придет неизбежно победа, сгинет с родной земли супостат, непременно расколотят его в пух и прах. Это было уже и не сознание даже, и не вера, а что-то еще, куда более глубинное, исконное, что за тысячу лет всосалось, впиталось во всех россиян — от океана до океана, и малых, и старых, в их память, в их кровь и плоть. И потому, слепо уверенный во что бы то ни стало в конечной победе, Ваня до поры до времени был великодушен и добр, он даже этого дезертира и то готов был простить.

Тут как раз, вскинув руку, штабной закричал: — Для исполнения приговора… Два шага впере-е-ед!

Ваню стукнули по плечу. Он испуганно оглянулся. Из строя торопко и возбужденно продирался Пацан.

— Ну, кто со мной? — крикнул он.

Но никто из батареи за ним не пошел.

Все готовились к этому, ждали, а настало — словно умерли все на миг. Перестали дышать. Затихли. Затаился, замер и Ваня. Только на миг — и словно все начали оживать. Вздох прошелся по строю, все непреодолимо потянулись шеями вверх.

— Ко мне!.. Равня-я-яйсь!.. Заряжай!

Шеренга, больше десятка стрелков в живой оправе полка, замерла шагах в двадцати от солдата, точно напротив него.

По команде стрелки как один вскинули свои винтовки и карабины. Принялись целиться. Прижался щекой к прикладу, застыл Пацан. Щелкой глаза сквозь прорезь прицела в отступника так и вонзился.

Штабной поднял глаза на командира полка. Тот не двинулся, не шелохнулся. Тогда штабной выкрикнул сам:

— По изменнику! — привскочил, вскинул кулак. — По трусу!

«Сейчас! — зажмурился Ваня. Но тут же разжмурился. — Нет! Смотри! Нельзя пропускать».

Нет, то не было любопытство. То было скорее инстинктивное острое жесткое чувство: все, все ухватить, с каждой клеткой своей, с каждой жилкой, кровинкой слить. Смерть чужую учесть, чужую короткую жизнь. Чтобы уберечь свою потом. Свою! Свое имя, честь и достоинство. Никогда чтоб с собой такого не допустить.

«Кто-нибудь есть у него? — подумал Ваня. — А если вдруг сын? Что ему скажут потом? Неужели узнает? Как же быть ему с этим потом, как ему жить?» Ваня вскинул глаза. Поймались глаза Барабанера.

Семен Барабанер до того, как в полк попасть, мучился в гетто под Киевом. Во время бомбежки бежал, а бабушка, мать с отцом и две младшие сестренки остались за колючей проволокой. И что с ними, Барабанер не знал. Тонкие Семкины губы дрожали, огромно раскрылись черные, словно сливы, глаза. И то, как глядел Семен, Ваню тогда резануло по самому сердцу. Он проследил его трепетно-страждущий взгляд. Семка, как и все тогда, смотрел на шеренгу стрелков, на застывшего солдата. Но смотрел по-особому: вроде на них, а видел что-то свое. Память будто снова подняла в нем его собственный, пережитый не так давно страх гетто, замученных, то, как фашист пырнул его пониже спины плоским штыком. Семка выжил, удрал, а родных его давно уже, наверное, нет. И на лобном месте сейчас видел Семка, должно быть, того жирного лысого фрица, а на месте стрелков себя. Только себя одного и… он стреляет, стреляет, стреляет… Этого жаждал, должно быть, тогда Барабанер, этого искал его трепетно-страждущий взгляд. А стоял-то кто?.. Да как он, солдат-то наш, как он смел, как такое он смог? Да ведь только бы скорее увидеть фашистов и стрелять их, стрелять и стрелять! А он?.. Семен смотрел пристально, жарко, не понимая.

— Огонь!

Подкосились ноги тогда и у Вани. Тошнота накатилась, застучало в висках.

«Дико как… Господи, как жестоко. Дико, дико, — застекленели у Вани глаза и после этого уже ничего не видели. Мерзко, пусто, ох как тошно-то было ему в ту минуту. Одно каленым железом так и гвоздило тогда, так и жгло: — Чтоб и со мной когда-нибудь так? Да нет же… Нет, нет! Никогда!»

И потому, когда лейтенант сверлил его возле пушки бешеным взглядом, поднимал пистолет, стрелял и кричал, Ваня вдруг снова все это свежо и отчетливо вспомнил: солдата, штабиста, командира полка, расстрел! Глаза, страшные глаза Барабанера. И испугался: неужели и с ним так, и его заклеймят презрением и позором? Под трибунал его, в штрафники, а то еще и вот так.

* * *

Матушкин брился. На пустой бочке стоял желтый осколок зеркала, а в солдатском котелке парила подогретая на «катюше» вода.

— Тьфу! — Матушкин спешил, а старая, наполовину съеденная точилом «опаска» серпом царапнула по щеке. Показалась кровь. Матушкин попробовал зажать ранку пальцем, но ничего не выходило. Сунул руку в карман, вынул кисет. Глаза еще были сужены, но стальной блеск в них пригас: гнев — первый, слепой остался уже позади, жестокость расчетливого урока — тоже.

«Трибунал, значит… Ха, — блеснул он глазами. — Да даже если б и потянуло на трибунал… Ну, сдал бы… А дальше бы что? — Хмурясь, достал из кармана кисет, из него кусочек газеты, заготовленный под табачок, послюнявил его, наложил пластырьком на порез. — Дальше-то что? Двоих уже нет, не воротишь. Забрали бы и этого. А зачем? За битого двух небитых дают. А уж я-то его… Пуще всякого трибунала. — Сокрушенно заскреб пятерней седой заросший затылок, — И зря. Да еще этак-то… Ведь не шкуру ж свою он спасал. Напротив, и себя под удар подставлял. Понят дело? Вот так! — Опять досадливо зачухал загривок. — Эх, как мальца-то я настращал. Ладно. Дай-то бог, чтобы на пользу. — Мыльная пена, ссыхаясь на шее, на ушах, на щеках, казалось, поскрипывала и шипела, бритва подрагивала, зажатая в прокуренных пальцах, лицо, недавно еще деревянное, злое, начинало мягчеть. — Жаль солдат, — ныла и ныла душа. — Эх, да как же не жаль! Ребята совсем. Как Колька мой. — Вспомнив сына, вздохнул. Задумался, погрустнел. — Как он там? В тылу — и то хорошо. А эти… Э-эх, — вздохнул он, — эти, считай, совсем еще и не пожили. — Вдруг подумал, что, наверное, еще и не любили… Сальчук-то и Пашуков. Должно, и не изведали еще ничего. — Но им-то что?.. Им теперь ничего: смерть их настигла мгновенно, не успели и пожалеть ни о чем, слава богу, не мучились. Но отцам-то их, матерям, — снова кольнуло занозой сердце таежника, — боль, горе горькое, неизбывное, ведь на всю-то жизнь… сколько осталось… на всю! Навсегда! Ждут, поди, сынов и не ведают еще… Письма им, наверное, пишут, сынкам-то, а их уже нет». Сунул руку под полушубок. Вот оно, письмо от Кольки, на сердце лежит. Раз десять прочел, запомнил каждую строчку, каждое слово.

«Жутко я хитрый, папаня, стал, — писал ему сын, — все наперед могу угадать. Я ведь как? — хвастал Николка. — Я, папаня, завсегда помню ваш наказ. Давеча рыси двух телок заели, а осенью, я писал уже вам, кошка эта убила ивленского малыша. И у всех в затылке дыра. Так я, папаня, из старого валенка сделал себе на затылок забрало, как на картинке, помните, у богатырей? Бляшек железных на войлок наклепал, шипов. Кинется куцая — сразу не убьет, а я тем часом ее ножом.