– Помнишь Маркесону?

– А Флоринду?

Сначала сексуальные новшества в «Касбе», а затем – по мере того как 6-й флот США, время от времени заходивший в Барселонский порт, оказывал все большее действие на Рамблас своей идеологией и долларами – и психоделическое искусство в «Джаз-Колумбе».

– «Касбу» закрыли, и все они куда-то подевались.

– Флоринда время от времени появляется. Похожа на Бетт Дейвис, только в ней чувствуется мужское начало.

Пережитое вспоминалось с волнением, а когда прошли ресторан «Амайя» – вынесенные на улицу столики были заняты все до одного пестрой публикой, – сердце сжалось и перехватило дыхание: они входили в преддверие прошлого, приближались к некогда так их манившей «Касбе», ныне нареченной «Капабланкой». Как и все здешние завсегдатаи – архитекторы, адвокаты, экономисты, а среди них молодой депутат или старый сенатор, актрисы и актеры театра, становившегося с каждым днем все более независимым, ведущие телепрограмм, репортеры вечерних газет, с авторучками, в которые вмонтированы крошечные фонарики, – они шли сюда в поисках того, что некогда было утрачено, а ныне вновь обреталось ими: островка, чудесным образом вновь появившегося в тесной архитектуре припортового города, подобно цветку зла, возросшему среди того, что могло быть, но не стало здешней Уолл-стрит конца прошлого века, среди этих псевдоафинских декораций, рожденных своим временем, а ныне превратившихся в развалины. Все – черно-белое, и два швейцара, точно арлекины в стиле art déco,[20] один – негр из Сенегала и другой – викинг, изваянный из айсберга, на фоне кроваво-красного бархатного занавеса, а дальше, стоит раздвинуть занавес, открывался амфитеатр: черно-белые ряды столиков, настольные лампы под стеклянными колпаками с профилями застывших в пении женщин; черные трубы перил заканчивались проволочным силуэтом девушки, пьющей мартини; пять десятков узких ящичков-радиоприемников образца тысяча девятьсот сорокового года, забальзамированных свежим лаком, с пожелтевшим диском-шкалой, из плексигласа, последний крик моды 1945 года. Но главное – это публика, как на выставке, заполнившая все, до самого пятачка в центре, где конферансье, незаконнорожденный сын предпоследнего Бурбона, улыбался в молочно-белом луче прожектора улыбкой, судя по всему, неважно оплачиваемой. Для Шуберта был заказан столик в пятом ряду амфитеатра, и, пока они поднимались, Шуберт становился все беспокойнее – столько знакомых лиц и имен вокруг.

– Смотри-ка, даже министр тут! Солана, министр культуры.

– Я видел.

Отозвался, по-видимому, Жоан, не позволявший себе удивляться и не терявший спокойного тона, какой свойствен людям, близким к власти. Но остальные не так выдержанны, они украдкой косятся на столик, за которым министр культуры вежливо улыбается, точно китайский мандарин в окружении словоохотливых провинциальных сподвижников, воодушевленных к тому же присутствием за столом новомодного философа.

– А вон там не Дориа сидит?

– Какой Дориа?

– Ты что? Тот самый Дориа. Разве их много?

– Дориа!

На этот раз вся компания, как по команде, обернулась, отыскивая глазами столик, за которым восседал Луис Дориа, отмеченный яркой славой и не менее яркой внешностью, – немолодой седовласый мужчина с ястребиным лицом, продубленным солеными ветрами Средиземного и Карибского морей, эдакий щеголь, одетый с артистической небрежностью; и бронзовый загар лица для него привычен, это его вторая кожа, еще один плюс к его и без того броской наружности. С ним за столиком – видная дама и молодой датский принц с фиолетовыми подглазьями и манерами манекена из синтетического алебастра.

– Черт возьми, как выглядит. А ведь только что в Нью-Йорке праздновали его семьдесят лет.

Присутствие Дориа подействовало на Шуберта больше, чем присутствие министра. Любой культурный человек знает, кем был и является Луис Дориа, но Шуберт к известным сведениям добавлял новые факты чудесной биографии, дорисовывающие общую картину авангардистского искусства в период между двумя мировыми войнами: Арагон, Пикабия, Элюар, Мальро, Макс Эрнст, Мийо, Стравинский… – Париж.

– Вас разве не волнует, что вы оказались под одной крышей с всемирно известным испанцем?

– Меня – не волнует.

– Тебя вообще ничто не волнует, детка. Тем не менее этот тип – в первых рядах авангардистского искусства, начиная с тридцатых годов по сей день, и если хочешь, то останется там и завтра.

– Ну, от завтра ему достанется немного.

– Да нет, он там останется. Помните, что он сказал Стравинскому в Париже? Не помните?

Они не помнили.

– Это было в тридцатых годах. Стравинский пренебрежительно отнесся к нему – в общем, классический случай, когда посвященный выказывает презрение к молодому человеку, посмевшему коснуться святыни. А Дориа сказал ему с презрением: «Между вашей музыкой и моей большая разница. Ваша песенка уже спета, а моя принадлежит будущему».

У Вентуры вырвался смешок.

– Что ты смеешься?

– Это звучит как анекдот из отрывного календаря. Там печатают такие истории про Бернарда Шоу или Черчилля.

– А этот – про Дориа, я читал его биографию, написанную Самюэлем Смоллестом, когда должен был делать брошюрку «Сто лет авангардистского искусства». А вот еще один про него. Дориа пришел к Мийо, дело было в Париже, тот встретил его любезно, но несколько покровительственно, и тогда Дориа влез на самый изысканный стул в гостиной у Мийо и пропел каталонскую песню.

– «L'emigrant»?[21]

– Рассказчик, правда, не говорит, какую песню он спел.

Конферансье начал – коротко и витиевато он представлял выходивших одну за другой звезд-травести: «Бетси Ромео, Джильда прошлого века» – неловкая прямоугольная вампиресса, похожая на початый тюбик зубной пасты; «Александра Великая, темпераментная исполнительница новой испанской песни» – ломовой извозчик, который в один прекрасный день забыл обратную дорогу к родному дому; «Скороспелочка, несравненная певица, исполняющая песни в серьезном и легком жанре», Скороспелочка – длиннющее, точно жердь, существо, видно, провело немало времени, созерцая себя перед зеркалом; «Грандиозная суперзвезда Биби Андерсон, короткие гастроли только в «Капабланке», накануне ее столичной премьеры в «Мелодиях Мадрида», Биби Андерсон – мощная красивая женщина, в которую недоверчивыми взглядами уперлись все без исключения мужчины, усомнившиеся разом в себе самих. Жоан и Мерсе сказали, что видели в Лондоне представление с потрясающими травести, просто потрясающими.

– А на Филиппинах?

– И на Филиппинах. В Маниле. Но то был подпольный спектакль. Так нам сказали.

Слово «подпольный» было произнесено совсем тихо, словно о подпольном следовало говорить подпольно, подумал Вентура.

– …И всем им будет аккомпанировать на фортепиано маэстро… Росель!

Для старика пианиста, появившегося из правой кулисы, аплодисментов почти не осталось, редкие хлопки, на которые он не обратил внимания, направившись прямо к роялю. Он шел к роялю так, будто в зале, кроме этого инструмента, не было больше ничего; подойдя, сел и замер на несколько секунд, будто вживался в роль, оглядел кончики пальцев, ладони, всмотрелся в ноты и лишь после этого взял первые аккорды, словно призывая к вниманию. Старик был худ, почти лыс, редкие, коротко остриженные волосы совершенно белы. Пиджак на нем, видно, остался от давным-давно сношенного костюма, а брюки, слишком широкие и короткие, не' прикрывали тощих щиколоток, и носки гармошкой нависали над ботинками, не раз чищенными гуталином.